Бражничанье по случаю освобождения из тюрьмы Хмельницкий затеял в своем доме, пригласив только двух гостей: пана Кричевского и пана Барабаша.
— Ради товарищей своих всю казну пущу по ветру! — шумел Богдан, пил с полковниками на равных, да видно, хмель Хмельницкому был свояк и оба они знали, что делали.
— Жил в Варшаве монашек один, в кости был тонок, а пил, как вол, — вспомнил Богдан историю, рассказанную Гунцелем…
— Хе! Нашел питоков! — возмутился полковник Барабаш. — Ляхи у него пить умеют! Да есть ли такой лях, который устоял бы в питье против истинного казака? Есть у тебя кулявка?
— А знаешь, будто бы есть! — вспомнил Богдан и, для отвода глаз покопавшись, принес полуторалитровую рюмку без ножки.
— Наливай!
Налил.
— До краев!
Добавил.
Барабаш взял кулявку обеими руками, выхлебал.
— Вот она, казацкая удаль! — сел, фыркнул, потянулся рукой к огурцу, но руку не донес, навалился грудью на стол, обмяк.
— Я тоже отдохну, — сказал пан Кричевский, растягиваясь на лавке. — А ты, кум, крепок. Столько пили, а все стоишь…
— Стою, — сказал Богдан, обшаривая спящего Барабаша.
Достал платок, взял его шапку, вышел в сени. С ларя соскочил Тимош.
— Держи! — передал Богдан сыну шапку и платок черкасского полковника. — Жене его покажешь. Пусть оба привилея тебе передаст. Заартачится — бери силой. Коня не жалей. Жду тебя на рассвете. Помогай тебе Господь, сынку!
Тимош спрятал на груди платок и шапку, потрогал пистоли на поясе. Вышел из дому, прыгнул в седло и поскакал. Копыта у лошади были обернуты тряпками.
Осенняя ночь, как яма. Тимош пришпоривал коня, но узду отпустил — глаза выколи.
В воздухе блуждали одинокие снежинки, холод бодрил, и хлопец без робости косился на придорожные косматые ветлы — обиталища ведьм. Шел бы вчера из Чигирина в Суботов с гулянки парубков, натерпелся бы страху: голые ветлы стучат ветками, словно костяки дерутся, — а нынче не до ведьм, не до пустых страхов.
— Началось! — вслух сказал Тимош.
Что началось, он не знал. А сердце знало. Сердце стучало тревогу, твердило свое — прежней жизни не бывать, новой не миновать.
И вспомнил вдруг Тимош дурные свои слова о принцессе, и не пожалел о них, о словах своих дурных.
— Никуда она не денется от меня — принцесса! — пробормотал сквозь зубы, словно дело это было решенное.
Воздух позванивал от крепости, на низкой траве проступал сквозь темень неясный, как паутина, заморозок.
Наутро, опохмелив гостей и сам опохмелившись, Богдан объявил, что едет в Трехтемиров.
— В Чигирине мне жизни все равно не будет, — сокрушенно признался он Барабашу. — В Трехтемирове, слышал я, дом хороший продают с усадьбой. Куплю не для себя, так для Тимоша — и с глаз долой, подальше от нелюбезного пана Чаплинского.
Уже через полчаса, с легкой поклажей, отец и сын Хмельницкие скакали по дороге на Трехтемиров.
В условленном месте их ожидали тридцать казаков из тех, кто был с Богданом в Роще.
Поскакали в степь, в сторону Запорожской Сечи.
«Если произведено было следствие, тогда открылось бы, сколько Чаплинский покрал вашего панского достояния, и ваша вельможность не захотели бы иметь его не только дозорцею, но даже истопником или кучером…»
Хмельницкий перечитал свое послание к чигиринскому старосте Александру Конецпольскому и похвалил себя: «Хорошо! Никакой гордыни. Жалоба и одновременно донос на начальство».
Встал из-за грубо сколоченного стола, потянулся, пошевелил пальцами. Руку ломило: в генеральных писарях столько бумаги не изводил. Весь стол, за который разом садилось две дюжины казаков, закрыт просыхающими от чернил листами: письма плаксивые — королю, великому коронному гетману, польному гетману, комиссару Войска Запорожского, и письма совсем другого рода: к крестьянам, к казакам, к сельским священникам — ко всему народу украинскому.
«Братья казаки, крестьяне, мещане, все люди, плачущие и бедствующие от панов! — писал Богдан в этих не для панских глаз универсалах. — Никогда вы не найдете возможности свергнуть польское господство, если теперь не сбросите целиком иго польских правителей, не добудете свободы, той свободы, которую наши отцы купили своей кровью. Польское войско уничтожает казацкое и крестьянское добро, бесчестит наших жен и дочерей. На всех возлагают невольничьи узы, тяготы, барщинные работы, вопреки древнему обычаю. На все эти обиды нет иного способа борьбы, как только лишь победить врага силой и презрением к смерти… Было бы очень хорошо, если бы на врагов разом, одним ударом ударили казаки и крестьяне. Идите же ко мне, на неприступные места в низовья Днепра. Что же касается меня, то я не буду жалеть ни жизни, ни силы, готов на всякую опасность, все отдам для общей свободы и блага. Душа моя не успокоится раньше, нежели я добуду то, что я определил высшею целью жизни».
Богдан обошел стол, оглядывая письма, как солдат перед боем.
«Где случится Чаплинскому видеться и говорить с православным священником, то никогда не оставит его, не обесчестивши, волос и бороды не вырвавши и палкою ребер не пересчитавши…» Это к гетману Николаю Потоцкому.
«Упаси меня Боже плохо думать о Речи Посполитой, о всех поляках — один Чаплинский плохой. Не от вашей гетманской вельможности бежал я за Пороги — от безобразий и угроз пана Чаплинского. Я — маленький человек. Песчинка. Овечка. Я и внимания-то гетманского не достоин. На меня довольно будет ротмистра с десятком жолнеров. Заметьте, ясновельможные паны! Я почти каждому из вас пишу о том, что запорожцы собираются отправить послов к королю и к сенаторам — и к сенаторам тоже! — умолять о возвращении казакам привилегий. Я не бунтовщик, я и не помышляю о каком бы то ни было военном выступлении, я — проситель! Проситель, чудом спасшийся от насильника Чаплинского».
— Вы — мой щит, — вслух сказал Богдан письмам, которые предназначались для ясновельможных милостей.
— Вы — моя сабля, — сказал он письмам к народу.
Подошел к печи, сел на чурбак, подкинул в огонь хворосту. Хворост был сырой, огонь зашипел, кора запузырилась, жалобный живой голос пронзил сердце Богдана.
— Я вот тоже, — сказал он, — пищу.
На Томаковском острове зимовал атаман Линчай с казаками, тот самый Линчай, на