легенде, на этом холме были распяты семь францисканских монахов, а четверо сброшены в реку. Кресты были поставлены в XVII веке, но при Сталине снесены. Только в июне 1989 года вновь реконструированы. Символизируют для литовцев траур и надежду. Везут к телевизионной вышке, которую 13 января 1991 года окружили советские танки. 14 безоружных граждан было убито. Стоят монументы. Показывают площадь у парламента, куда самосвалы привозили огромные каменные блоки, чтоб солдаты не могли прорваться в те бурные горбачевские дни, В Старом городе идем по улочкам гетто. На улице Гаона стоим у небольшого поясного его портрета из черного гранита на пьедестале. Веду израильтян в костел над вратами в Старый город, в поразившую меня треть века назад комнату святого, покровителя беспомощных, больных: приносят они сюда позолоченные образчики заболевшей части тела, руки, ноги. Прикрепляют к стенам. Особенно много образчиков сердец – знаков неразделенной любви. Молодая красивая девушка, прикрепив свое «сердечко», никого не стесняясь, исступленно плачет, бьет поклоны до земли. Невероятна в малом этом помещении спрессованность горя, отчаяния, надежд.
У каждого на земле свой «Кадиш». Под одну и ту же землю в разных местах ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой. В потаенных нишах парка на улице Гедимино копошится в ночи воронье: царапанье, шуршание, гнусавый крик: «Кэр-ра, кэр-ра» – разрыв, разрыв... Голос дурных предзнаменований.
Тонкий, едва уловимый парок стелется по земле, словно парок голосов молчания – всех ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся надеждах и нарушенных обетах. И внезапно здесь, вдалеке от родного дома, становится ясным, что молитва – не просто слова, не просто горловые звуки, а единственный способ общения с теми, которые по ту сторону, но все здесь, рядом. Стук шагов по ночному вымершему Вильнюсу – единственный маятник. За витриной – часы: ручные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли.
Невыветривающийся запах смерти – во всех порах этой земли. Аромат распускающихся в ночи цветов не может заглушить запах тления. В небе Вильнюса высоко и кругло стоит серебряно-восковой месяц, и подобен он светящемуся отверстию в иной мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретаемся вместе с этой кладбищенской землей. Рядом стадион: ворота его почему-то открыты, и его огромная чаша пугающе мерцает под луной безмолвием потухшего кратера.
Мы еще побываем на приеме у президента Литвы Адамкуса, устроенном 6 июля в день коронования Миндаугаса, провозглашения государственности Литвы. В огромном дворе резиденции будет прохаживаться, жуя и выпивая, литовская элита, здесь и представительница ЮНЕСКО в Литве, жена покойного Хулио Кортасара. Израильтяне будут более всего дивиться заливному поросенку в украшениях на большом блюде. На встрече в Союзе писателей в полном зале различу лишь двух старых знакомых – Альгимантаса Балтакиса и Владаса Шимкуса. «А помнишь, – говорю Владасу, – анекдоты?» «Не только помню, – отвечает, – на тебе я стал знаменитым. Я ведь записывал за тобой. Потому во всех компаниях был нарасхват».
Опять дорога. Сирвинтос, Укмерге, Паневежис, Шяуляй, Тельшяй, Плунге. В окна мчащейся на большой скорости черной «Волги» литовского Союза писателей летят зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село. Но все мне кажется нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую и враждебную сущность, хотя мгновениями мне кажется, что эти деревья и села, захлестываемые безбрежной опустошенностью, протягивают мне руку помощи, рвутся ко мне. Рощи, редкие кресты у дороги, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны,– все это летит мне навстречу, все это издалека несет в себе намек на соучастие, но уже с приближением ясно, что это фальшь, и они проносятся мимо равнодушной иллюзией вечного объятия.
Вот и Клайпеда: пустынная площадь с невысоким зданием, с балкона которого ораторствовал Гитлер. Гуляем по улицам. Везде слышна немецкая речь. Разгуливают вовсю туристы – сытые и жирные германские бюргеры. Только и слышишь: Мемель.
В Клайпеде и недалеком от нее Гаргждае евреев сгоняли в первые же дни вторжения, расстреливали, сбрасывая во рвы, сжигали, запирая в складские помещения, в коровники.
Ночной Мемель – Клайпеда. Никогда так сладко и глубоко люди не спят, как за миг до катастрофы.
Паром перевозит нас вместе с машиной на косу, тянущуюся параллельно берегу до Зеленогорска. А там рукой подать до Калининграда, бывшего Кенигсберга, освященного именем Иммануила Канта, Едем в курортный городок Ниду, известный домиком Томаса Манна и домом творчества Союза литовских писателей, в эти дни малозаселенным. Живем в нем два дня и две ночи, отсеченные от всего мира. Единственное событие: посещение домика Томаса Манна, когда-то потрясшего меня на долгий период жизни.
Странное забвение поселяется в душе, гонит сны в полдень и в полночь, словно бы таящиеся в глухих пазухах времени, продуваемых балтийским ветром с запада, впрямую прилетающим из Копенгагена. Сны с давно забытым ощущением счастливо длящейся юности в иных землях с неисчезающим запахом водорослей, плесени, арбузов, южного моря, вечным эллинистическим запахом, и мы с женой, еще такие молодые, шатаемся по югу. Дряхлеющая фризами колонн и влагой, пропитывающей лепнины карнизов, окружает нас Одесса. Сидим у маленькой эстрады летнего ресторана рядом с бесконечностью Черного моря. Над нами чистый плоский диск луны в чрезмерно бархатном небе с алмазами звезд. Переулки, пахнущие рыбой, уводят в степь, в бесконечный кочевничий запах, в степной, миндально-горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию и Аккерману. Мы идем, взявшись за руки: любовь наша еще в таком младенческом возрасте. Спим в душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своим драмами Шекспировыми – ревности, любви, ненависти, мечты необъятной и столь же необъятной будничности. И где-то в плоском этом пространстве, на окраине такого же городка, – домик мамы с пугающими хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, ни от кого не защищающей, предутренним криком петуха, разгоняющим нечисть, дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в колодец, плеском воды, сухим полуденным бурьяном в углу двора, издающим знойный душный запах. А за двором неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как неумирающие, тайные побуждения эпоса, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Они рядом – отец, мать, бабушка: вот их лица, И никакого страха. И вовсе их внезапное, такое ясное, такое близкое возникновение не означает, что именно здесь, на мимолетной чужбине, где «смерть евреев от рук бывших соседей», цинично говоря, побила все рекорды, они явились по мою душу. Ненавязчиво они излучают ко мне такую любовь, что чувство благодарности выступает, как сама сущность жизни.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущаю легкость тела, такой еще нерастраченный запас жизни. Ночь в полной своей силе, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне, нечто ощутимо предрассветное, час наибольшего – впрямую – соприкосновения мира живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным потом и сердце слабо пульсирует.
Выхожу из домика в предрассветный час, пересекаю пустынный городок, то ли спящий мертвым сном, то ли тревожно замерший за стенами. Сижу над обрывом, вглядываюсь в темную морскую даль залива, отделяющего косу от материковой Литвы. Прошедшая жизнь –