– Ну, зачем вы так? – морщится подполковник-интеллигент, а Казанков начинает носиться затравленной мышью по номеру, одаряя меня презрительно-сладкой улыбкой мучнистого своего лица.
Он готов лопнуть от невозможности высказаться, но жест старшего по чину им точно, по-собачьи налету, пойман: помалкивай.
Дыбня барабанит пальцами по столу, поглядывая на меня все более насмешливо и добродушно:
– Вы же вот пишете стихи. Рассказы. Книгу захотите издать. Это же для вас будет бесценный материал. Мы поможем издать.
– Да, конечно, – говорю, не зная, что говорю, ощущая себя беспомощной птицей, летящей навстречу двустволке ледяных глаз этого хорошо сохранившегося астеника, – вы правы, но я ведь хорошо себя знаю, я не смогу жить двойной жизнью, говорить с человеком, а потом за его спиной... Это меня просто убьет.
– Но вы не должны о нем говорить ничего плохого. Мы вам верим. Вы просто даете характеристику на товарища.
– Но я могу сказать о каждом только хорошее.
– Отлично. Но сначала вы должны дать подписку.
– Какую еще подписку?
– О сотрудничестве.
– Это обязательно?
– Обязательно.
И с этим словом они набрасываются на меня с двух сторон, две гончие на птицу, уже упавшую с неба, обессиленную, но еще ковыляющую – прямо в силки. Не говорят, а рявкают:
– Обязательно. Комсомолец. Такой порядок. Вы же сознательный. Надо. Поря-ря-ряв- рявк...
Какое-то затмение, какая-то мерзкая муть заливает и выключает сознание: внезапно вижу перед собой лист бумаги, стол, к которому, вероятно, подошел сам и теперь сижу, как за партой, отупевший ученик, заливаемый потам бессилия, понукаемый двумя педагогами, указывающими на лист, слова которых – «Вот ту-у-ут» – звучат повторяемым – «Ату-у-у его, ату-у-у», двумя прожженными, вышколенными старыми совратителями, точно знающими, как поймать непуганую душу в момент ее полной беспомощности: они вкладывают ручку в мои пальцы, как вкладывают нож в руки самоубийцы. Теперь мое существование висит на кончике этого пера, я это физически ощущаю, и само то, что я не отбросил ручку, как мерзкое насекомое, показывает, насколько я близок к падению.
Это был миг.
Застываю в каком-то вдохе или выдохе, который не может кончиться, звон в ушах, вернее – сверлящий ледяной звук: пронзительно ощущаю, что происходит с человеком в тот неуловимо-страшный миг, когда он скорее не понимает, а чувствует, что смерть неминуема и что если этот миг минет – жить ему, человеку, вечно.
– Это очень серьезный шаг – слышу я со стороны собственный голос, – можно мне подумать?
– Можно, – доносится издалека голос Дыбни.
Ловцы человеческих душ поняли, что чуток пережали.
– ...Завтра, в пять вечера, на озере, у ротонды.
Какое-то ущербно улыбающееся существо, выжатый как лимон мой двойник мутно передвигается в коридорных зеркалах гостиницы. Час назад мимо этих зеркал прошел беспечный разиня, самовлюбленный дурак. Лицо-то, в общем, то же. Но возвращается некто иной: мерзость, мутившая зеркала протягивающейся через столетия татаро-славянской жутью сыска и фиска, коснулась и меня и вот уже, резвясь, глодает вовсю.
Оторопелым взглядом провожаю проходящих мимо разомлевших в полдень людей: все они представляются мне счастливо улыбающимися идиотами, не выдержавшими, спятившими, подписавшими и теперь бесконечным стадом довольных собой осведомителей, самым прогрессивным в мире обществом стукачей прогуливающимися под солнцем.
В общежитии шатаются такие же беспечно улыбающиеся, хлопающие меня по плечу, задающие нелепые вопросы. И они кажутся мне сплошь стукачами, и я улыбаюсь им в ответ, я же, черт побери, уже наполовину их, но как-то еще барахтаюсь, жалуясь на головную боль, а они почти хором признают:
– Да ты и выглядишь, как с перепоя.
Я не сплю. Я борюсь с собой. Я борюсь с дьявольской мерзостью, принявшей облики Дыбни и Казанкова. Наливают мне вино – знак хлебосольства и душевного расположения, вино дружбы, опоганенное прикосновением этих продажных душ, даже если они при исполнении служебных обязанностей, вино, на глазах превращающееся в яд. Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они смертельно завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. Можно жить и так, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой жизни, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрывающихся фиговым листком секретности.
В редкие мгновения передышки под прижимающей меня и все же не совсем положившей на обе лопатки ночью я, как никогда ранее, остро ощущаю, что это такое – затаенная жизнь души, являющаяся преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления. Они не могут допустить ее даже полувольного существования, им надо сломить ее и подчинить себе. Внезапно я понимаю: доносительство для них дело второстепенное; им необходимо лишь одно: сломив тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.
Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем.
Максимализм моей молодости пытается хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной встает образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гаулейтеров Гитлера девять были провинциальными учителями. Ночь одолевает меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы, которая может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, выращиваемое, лелеемое, собираемое всю твою жизнь, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
В этот миг и пришло – ножом к горлу:
Если жизнь – выживание, является ли собственное достоинство душевным изъяном?
Неужели я и вправду кричал со сна?
В четвертом часу ночи я вышел из общежития мимо вахтерши, вечно сердитой и злой. Ее сморил сон, и она выглядит беспомощной старухой.
Переулки, по которым я иду, впитают на всю жизнь отметины моей беспомощности: на этот камень я сел, ощутив внезапно приступ безнадежности, и он так и останется могильной плитой этого приступа; к этому дереву я прислонился, приняв твердое решение, ибо резкий душевный сдвиг от безнадежности к отчаянной твердости заставил меня ухватиться за