Бывает ночь, за порогом которой особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в твою жизнь, все грызя и вынюхивая, пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.
В недвижной воде канала я вижу собственное лицо, лица друзей, близких, разбросанных в пространстве и унесенных временем. Я вижу их в свете – ламп юности, сценических рамп, допросов, мимолетных встреч и расставаний на жизнь.
Я вижу их лица.
Желание забыться и надежда на изменение состарили нас.
Я вижу бесконечную цепь ушедших.
На их не растворившихся в вечности губах, ибо еще живы в моей памяти, – непредъявленный счет мне, нам, всем живым.
Забываемые и забиваемые
«Труднее найти лицо, которое легко забыть», – говорил Федерико Феллини.
Мастерами этого дела были гебисты. Поиск на роль стукачей незапоминающихся лиц был их вкладом в гениальную идею лицедейства. Забыв лицо, человек становился жертвой. Смертельный спектакль с забываемыми лицами гулял по ГУЛагу, которым была одна шестая света. То были два символа гибельной эпохи – забываемые и забиваемые.
Пространство этой «одной шестой», в которой обретался и я, было разделено перегородками на миллионы тесных, вызывающих одышку, кубиков. Перегородки эти свободно пропускали звуки. Но люди затыкали уши, чтобы не слышать стонов и криков истязаемых за стеной. Музыканты играли громче, чем надо, писатели заглушали крики стуком пишущих машинок. Развелось безумное множество духовых оркестров. Они не только сверкали на солнце, как оружие, но и наводили веселую жуть на окружающих.
Все это происходило в одной отдельно взятой стране, в трижды треклятом царстве- государстве, в котором я жил, пиво не пил, был безус, а в рот не попало, ибо не раскрывал его, завидовал слепым и глухим или хотя бы оглушенным, оглашено орущим внутри себя.
И не яблочко-песню, а просто речь человеческую держали они за зубами.
В этой стране господствовали сыновья сапожников и прачек. Время возносило их из самых зловонных низов на самый верх лестницы власти. И люди стояли, немо разинув рты, утопая в бессилии.
А властвующие и косвенно участвующие в преступных истязаниях сыновья сапожников, слесарей, парикмахеров и прачек, владевшие человеческой массой, могущие уничтожить тысячи тысяч без вины виноватых, казалось, державшие пространство и время на ладони, уже совсем обнищав духом, жили за перегородками своих дач. От их голосов, озвучивавших волчьи пасти микрофонов, миллионы впадали в транс и массовый психоз.
Сами же они жили в скудном ограничении собственного тела, в не могущих не осточертеть четырехстенных коробках, передвигаясь от стола, на котором подписывали смертные приговоры, в кухню – чего-нибудь пожевать, а оттуда к постели, которая напоминала о последнем пристанище.
Те, души которых жгла правда, и они ее говорили, были выведены «в расход» первыми.
Феномен заключается в том, что в душах этих губителей рода человеческого не было даже малейшей искры искренности, прожигающей время знанием, что убитые ими превратятся в светочей будущего. О них же будут вспоминать с омерзением, отравляющим жизнь их потомкам, ибо такие понятия, как совесть, доброта и человечность, вечны, неуничтожимы, мстительны.
«Зубы Истории коварны, – писал Александр Блок, на себе чувствующий ее пасть, – и проклятия времени не избыть».
И тысячелетиями доказано действие закона, закрепленного Моисеем в пятой книге Торы «Дварим» («Второзаконие») – «ли накам вэ шилэм» – «Мне отмщение и аз воздам».
В этот поздний мертвый час я думал об ответственности законодателей разума, которые, оказывается, ничем не отличались от законодателей мод – на ненависть, справедливость, светлое будущее, окупившиеся морем крови, обернувшиеся преступлением, у которого нет срока давности.
В этот поздний мертвый час ночи у мертвых вод одного из самых эфемерных городов мира – Венеции – я дал себе обет – не подвергаться спасительной болезни амнезии.
Помнить, что над миллионами безвинных душ, забитых и забытых, как колодцы, как соты, окаменевшие горьким медом забвения, еще теплится парок слабой, все более угасающей, но надежды – на возмездие.
Много ли обетов давал я в своей жизни?
Обет читать про себя, а нередко и в голос, молитву «Кадиш» в дни поминовения родных и близких.
Обет – не думать плохо об окружающих, чтобы для меня не была неожиданной их неприязнь ко мне.
Покидая Совдепию в 1977, после всех переживаний и унижений в предотъездный год, я дал себе зарок, что нога моя не ступит на эту землю. Этот обет я нарушил в 1991, но все годы памятовал об оставшихся там, в покинутом мною мире, дорогих сердцу людях, которые, по словам пророка Ионы, не умеют отличить «правой руки от левой».
И еще помнил один единственный обет, данный мне за тысячи лет до моего прихода в мир: землю, обетованную мне Богом.
В самолете, несущем меня к этой земле, который казался левиафаном из Книги Ионы, я повторял про себя его слова, вбитые в детстве в мою память ребе Пружанским: «Объяли меня воды души моей, бездна заключила меня: морской травой была обвита голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада».
И что бы со мной не происходило в любом углу земли, никто у меня не отнимет девственности переживания при встрече с Иерусалимом, Аялонской долиной, холмом Азека, на котором Давид победил Голиафа, с чудом памяти, хранящей эти места более трех тысячелетий.
Очнулся я от медных ударов.
Слабый ветерок пошевелил мертвые воды лагуны.
И вновь бликом, щепкой, щепоткой памяти всплыли строки того же стихотворения юного Блока, возникшего на этом пятачке, который держится на плаву в памяти человечества итальянским наречием, байронической грустью, блоковским ощущением своей головы, как отрубленной – Иоанна Крестителя:
В этот поздний час иконостас казался тусклым и заброшенным, чтобы на утро вновь расцвести в жадных глазах новых толп туристов.
И вдруг на обратном пути в гостиницу на меня явно снизошла с высот удивительная легкость существования, и я замер на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя эту легкость. Данный мною обет – не подвергаться амнезии – словно бы снял груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.
Обет – это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми.
Эта невероятная легкость была как мгновенный укол, пронизывающий до запредельных корней жизни.