очень великодушное письмо, во всяком случае, куда более доброе, чем он, Роланд, заслуживает. Если, конечно, за письмом не стоит какой-нибудь макиавеллевский план – завоевать доверие беглеца и затем его благополучно растерзать. Маловероятно; грозное, мстительное чудовище, обитавшее в сумрачном подземелье Британского музея, в свете новых событий кажется во многом плодом его собственного, Роландова воображения. Прежде Аспидс держал его судьбу в руках и как будто ничем не желал помочь. Теперь же у него появилась возможность навсегда освободиться от Аспидса – и сам Аспидс ничуть не препятствует этому освобождению, напротив, усиленно помогает. Роланд снова, задним числом, начал себя вопрошать: а почему он вообще утаил находку от Аспидса, почему убежал? Частично из-за Мод – открытие наполовину принадлежало ей, ни один из них двоих не мог делиться с кем-то третьим, не предавая товарища. Но сейчас лучше вовсе не думать о Мод. Не сейчас, не здесь, не в этом контексте…
Беспокойно он стал расхаживать по квартире. Не позвонить ли Мод, не рассказать ли ей о письмах? Нет, пожалуй, не стоит. Лучше побыть здесь одному, обо всём хорошенько подумать…
В какое-то время ему прислышался снаружи странный звук – кто-то или что-то тихонько попиливало… или поскрёбывало… словно хотело пробраться внутрь. Роланд напряг ухо, насторожился. Скрябанье то умолкало, то раздавалось опять. Потом вдруг донёсся не менее странный голос, прерывистый, жалобно-детский. На миг у Роланда похолодело в груди, но тут же он вздохнул облегчённо: ну конечно, это кошки колобродят у входа! Из садика раздался истовый кошачий вопль, и ответом ему был другой, более отдалённый. Роланд рассеянно подумал: интересно, каково число этих кошек и что теперь с ними будет?..
Он размышлял о Рандольфе Генри Падубе. Погоня за перепиской, приблизившая к жизни Падуба-человека, отдалила его от Падуба-поэта. В дни своей невинности Роланд не был ловчим, а был читателем, и поэтому чувствовал себя выше Мортимера Собрайла, чувствовал себя в неком смысле равным самому Падубу или, во всяком случае, связанным с Падубом, ведь именно для него, для умного, прилежного читателя слагались эти стихи и поэмы. Что ж до писем, то они обращены были не к Роланду и не к кому-то ещё, а исключительно к одной Кристабель Ла Мотт. Их обретение обернулось для Роланда потерями… Он извлёк подлинники черновиков того, самого первого письма из надёжного места (толстой папки с надписью «Заметки о VI Песне Энеиды») и снова перечёл.
И снова он вспомнил тот день, когда эти потемневшие от времени листки выпорхнули из тома Вико. Читальный зал, тикают часы, в лучах солнца кружат пылинки, он раскрывает чёрный том Вико из библиотеки Падуба, хочет найти связь между описанием Прозерпины у Вико и изображением Прозерпины в знаменитой поэме Р.Г.П. …
Повинуясь безотчётному порыву, он поднялся с кровати, взял с полки свой почитанный томик Падуба, раскрыл на «Саде Прозерпины»…
На книжных страницах писатель способен при помощи слов создать, или по крайней мере воссоздать чувство наслаждений, которые несут нам еда, питьё, разглядывание красивых вещей, жаркая плоть. Во всяком романе есть свой непременный tour-de-force: золотистый, в крапинках зелени омлет aux fines herbes [176], плывущий на солнце словно сливочное масло и имеющий вкус лета, или нежно-кремовое бедро, упругое и тёплое: стоит чуть ему отставиться, как мелькает горячая влумина в кончиках волосков. Однако о чём, как правило, редко пишут писатели, так это о столь же живом и жгучем наслаждении от чтения. Тому есть очевидные причины. Самая простая: наслаждение словом по природе своей – сродни погружению в бездонную пропасть, где не на что опереться; это наслаждение убывчиво, будучи направлено обратно в свой источник – слово воспевает силу и прелести слова, а за вторым словом притаились ещё какие-то слова, и так ad infinitum. [177] Воображение трудится, но рождает лишь что-то сухое, бумажное, нарциссическое и вместе с тем неприятно отдалённое, исчезает та первичность, какая заключена в живом – в увлажнившейся влумине, или в душистой червлёности доброго бургундского. И всё же есть особые натуры, подобные Роланду: в состоянии головокружительной ясности, сладостного напряжения чувств пребывают они именно тогда, когда в них, склонённых над книгой, пылает и ведёт их за собою наслаждение словом. (Кстати, до чего же изумительное это слово – «головокружительный»! Оно подразумевает и обострение мыслительных и чувственных способностей, и нечто противоположное; оно разом охватывает и мозг, и внутренности: хотя кружится в голове, но холодеет,
Так подумайте обо всём этом, как думал Роланд, перечитывая «Сад Прозерпины», вероятно, по двенадцатому, если не по двадцатому разу. Эту вещь он
Бывает чтение по обязанности, когда знакомый уже текст раскладывают на части, препарируют, – и тогда в ночной тишине призрачно раздаются странно-мерные шорохи, под которые роится серый научный счёт глаголов и существительных, но зато не расслышать голосов, поющих о яблочном злате. Другое, слишком
Однако порою, много, много реже, во время чтения приключается с нами самое удивительное, от чего перехватывает дыхание, и шерсть на загривке – наша воображаемая шерсть – начинает шевелиться: вдруг становится так, что каждое слово горит и мерцает пред нашим взором, ясное, твёрдое и лучистое, как алмазная звезда в ночи, наделённое бесконечными смыслами и единственно точное, и мы знаем, с удивляющей нас самих неодолимостью, знаем прежде чем определим, почему и как это случится, что сегодня нам дано постичь сочинение автора по-иному, лучше или полнее. Первое ощущение – перед нами текст совершенно новый, прежде не виданный, но почти немедленно оно сменяется другим чувством: будто всё это было здесь всегда, с самого начала, о чём мы, читатели, прекрасно знали, знали неизменно, – но всё же только сегодня, только сейчас
Роланд читал, или перечитывал «Сад Прозерпины» именно так; слова были точно живые существа, или вещие звёзды. Он видел воочию – древо, плод, источник, женщину, травистый простор, змея, единственного и явленного во множестве сходственных форм. Он слышал голос Падуба, неподражаемый, узнаваемый безошибочно, но чувствовал также, как своею собственной волей ткётся, плетётся узор языка, неподвластный отдельному человеку, будь то поэт или читатель. Он услышал, как Вико говорит: первые