тобою?»И молвил он: «Нет нужды! Если тыОдет лишь добродетелью одною,Твоей не видно нищей наготы.Ты независим, правишь сам собою,Ты огражден от злобной клеветы».Склонясь, признал я мудрость изреченья,Но все ж не сел, — и сядет разве тот,Кто не богат, не знатен от рожденья,И сверху покровительства не ждет?[48] Злословие, достойное презренья,Шипит, что не заслужен и почет,Который добродетели планетаНа жребий мой так щедро пролила.Вдруг поражен я был потоком светаИ волнами нездешнего тепла,И музыкой, и кликами привета, —Толпа прелестных юных нимф вошла.Как белокурый бог возвеселился!Прекрасней всех была меж них одна, — Пышнее локон золотистый вился,Светлей сияла взоров глубина,И рядом с нею рой подруг затмился,Как перед солнцем — звезды и луна.Она была всего прекрасней в мире,В блистающем убранстве, как заря,Что расцветает в лучезарной шири,Алмазами и перлами горя,Которым равных нет ни на порфире,Ни на венце сильнейшего царя.И все искусства — не было сомненья! —Узнал я в нимфах, шедших рядом с ней, — Науки, что постигли все явленья,Все тайны суши, неба и морей.И что ж? Они восторг и восхваленьяЛишь ей несли, молились только ей.Их все народы мира прославляют,Меж тем для них царица — лишь она,И потому стократ обожествляютЕе одну земные племена.Моря пред нею тайны раскрывают,Пред нею сущность рек обнажена.Ей зримы трав целительные соки,И свойства всех кореньев и камней.Святой любви ей ведом жар высокийИ бешенство губительных страстей.От глаз ее не скроются пороки,И добродетель все вверяет ей.И ей доступен весь простор вселенной,У звезд и солнца тайн пред нею нет.Ей ход судеб известен сокровенный,Влияние созвездий и планет.В ее границах строй их неизменный,А ей ни меры, ни предела нет.Немалого исполнясь удивленья,Крылатого спросил я болтуна:«И я готов ей возносить моленья,Но просвети мой разум: кто она?Земного ли она происхожденьяИль, может быть, на небе рождена?»Бог отвечал: «Вопрос непостижимый!Глупец, ты с нею связан столько лет — И сам же не узнал своей любимой!Ты не узнал Поэзию, поэт!» — «Ее не знав, я создал образ мнимыйМоей богини, — молвил я в ответ, —Ее увидеть сердце порывалось,Я думал, что Поэзия бедна.Она мне без нарядов рисовалась —Одетой безыскусно, как весна.И в праздники и в будни одевалась.Без всякого различия она». —«О нет, — сказал он, — ты судил неправо,Нет, чистая поэзия всегдаВозвышенна, важна и величава,И строгим целомудрием горда,Великолепна, как ее держава,Где бедности не сыщешь и следа.И ей мерзка пронырливая стаяПродажных рифмоплетов и писак.У этих есть владычица другая,Своим жильем избравшая кабак.Завистливая, жадная, пустая,Она напялит шутовской колпакДа бегает на свадьбы и крестины,В ней росту — фут, не более того.Башка — пуста, зато уж руки длинны.Сказать она не может ничего.А уж когда почует запах винныйИ Бахуса увидит торжество, — Выблевывает пьяные куплеты,Навозом весь забрасывает мир.Но только первой молятся поэты,И лишь она камен зовет на пир.Она — краса и гордость всей планеты,Она — богиня вдохновенных лир.Она мудрее, чище, совершенней,Прекрасней и возвышенней всего.Божественных и нравственных ученийВ ней нераздельно слито существо.Ее советам чутко внемлет гений —И строг и чист высокий стиль его.Она повелевает всей вселенной,С ней робкий — смел, и с нею трус — герой,Она вселяет кротость в дух надменный,Спешит туда, где пламенеет бой,Бросает клич — и враг бежит, смятенный,И кончен поединок роковой.Ей отдал соловей свои рулады,Пастух — свирель, журчание — поток,Свой траур — смерть, любовь — свои услады,Ей Тибар отдал золотой песок,Милан — свои роскошные наряды,Алмазы — Юг и пряности — Восток.Она умеет видеть суть явленийИ там, где для мудрейшего темно.Прославлен ум, увенчан ею гений,А льстит она и тонко и умно.В торжественных эпических сказаньяхВоспеты ею мудрый и герой.Для чувств она в сердечных излияньяхНаходит нежный и высокий строй.Божественна во всех своих созданьях,Она сердца пленяет красотой.Добавление к «Парнасу»После столь длительного путешествия я несколько дней отдыхал, и наконец вздумалось мне людей посмотреть и себя показать, выслушать приветствия друзей и, кстати, заметить на себе косые взгляды врагов, ибо хотя я ни с кем как будто не враждовал, однако вряд ли мне удалось избежать общей участи. Когда же я однажды утром вышел из монастыря Аточа, ко мне приблизился вылощенный, расфуфыренный, шуршащий шелками юнец лет двадцати четырех или около того; он поразил меня своим воротником[49], таким огромным и до того туго накрахмаленным, что, дабы поддерживать его, казалось, нужны были плечи второго Атланта. Под стать воротнику были гладкие манжеты: начинаясь у самых запястий, они взбирались и карабкались вверх по руке, словно для того, чтобы взять приступом подбородок. Не столь ретиво тянется обвивающий каменную стену плющ от подножья к зубцам, сколь сильно было стремление этих манжет, растолкав локтями локти, пробить себе дорогу вверх. Словом, голова юнца утопала в гигантском воротнике, а руки — в гигантских манжетах. И вот этот-то самый юнец, подойдя ко мне, важным и уверенным тоном спросил:
— Не вы ли будете сеньор Мигель де Сервантес Сааведра, тот самый, который назад тому несколько дней прибыл с Парнаса?
При этих словах я почувствовал, что бледнею, ибо у меня тотчас же мелькнула мысль: «А ну как это один из тех поэтов, о которых я упомянул или не упомянул в своем Путешествии? Уж не желает ли он со мной разделаться?» Взяв себя в руки, я, однако ж, ответил:
— Да, сеньор, тот самый. Что вам угодно?
Выслушав мой ответ, юноша раскрыл объятия и обвил мне шею руками с явным намерением поцеловать меня в лоб, но ему помешал его же собственный воротник.
— Перед вами, сеньор Сервантес, верный ваш слуга и друг, — сказал он, — я давно уже полюбил вас как за ваши творения, так и за кроткий ваш нрав, о котором я много наслышан.
При этих словах я облегченно вздохнул, и волнение в моей душе улеглось; осторожно обняв юнца, дабы не помять его воротник, я сказал ему:
— Я не имею чести знать вашу милость, хотя и готов служить вам. Однако ж по всем признакам вы принадлежите к числу людей весьма рассудительных и весьма знатных, а такой человек не может не вызывать к себе уважение.
Долго еще продолжался у нас обмен любезностями, долго еще мы с ним состязались в учтивости, и, слово за слово, он признался:
— Да будет вам известно, сеньор Сервантес, что я милостью Аполлона — поэт, по крайней мере, я хочу быть поэтом, а зовут меня Панкрасьо де Ронсесвальес.
Мигель. Если б вы сами мне не сказали, никогда бы я этому не поверил.
Панкрасьо. Но почему же, сеньор?
Мигель. Потому что поэт, разряженный в пух и прах, — это большая редкость: в силу своего строгого и возвышенного образа мыслей питомцы вдохновения заботятся более о душе, нежели о плоти.