его оба мгновенно стали предметом хотя безмолвного, но общего отчуждения, как сделалось пусто вокруг них... На Евлампию, хотя вина ее была, вероятно, не меньше сестриной, это отчуждение не распространялось. Она даже некоторое сожаление к себе возбудила, когда повалилась в ноги скончавшемуся отцу. Но что и она была виновата, - это все-таки чувствовалось всеми. 'Обидели старика, - промолвил один седоватый головастый крестьянин, опираясь, как некий древний судья, обеими руками и бородою на длинную палку, - на вашей душе грех! Обидели!' Это слово 'обидели!' тотчас было принято всеми, как бесповоротный приговор. Правосудие народное сказалось, я понял это немедленно. Я заметил также, что на первых порах Слеткин не смел распоряжаться. Без него подняли и понесли тело в дом; не спросясь его, священник отправился за нужными вещами в церковь, а староста побежал в деревню справлять подводу в город. Сама Анна Мартыновна не решилась обычным начальническим тоном приказать поставить самовар, 'чтоб теплая вода была - обмыть покойника'. Ее приказание походило на просьбу - и отвечали ей грубо...
Меня же все занимал вопрос: что он собственно хотел сказать своей дочери? Простить ли он ее хотел, или проклясть? Я решил наконец, что простить.
Дня через три происходили похороны Мартына Петровича на счет матушки, которая очень огорчилась его смертью и приказала не жалеть издержек. Сама она не поехала в церковь, - потому что не хотела, как она выражалась, видеть тех двух мерзавок и гадкого того жиденка; но послала Квицинского, меня и Житкова, которого, впрочем, с того времени иначе уже не величала, как бабой! Сувенира она на глаза к себе не пускала и долго потом еще гневалась на него, называя его убийцей своего друга. Опала эта была ему весьма чувствительна: он постоянно расхаживал на цыпочках по комнате, соседней с той, где находилась матушка, предавался какой-то тревожной и подлой меланхолии, вздрагивал и шептал: 'Чичас!'
В церкви и во время процессии Слеткин показался мне снова попавшим 'в свою тарелку'. Он распоряжался и суетился по-прежнему и жадно наблюдал за тем, чтобы не тратилось лишней копейки, хотя дело не касалось собственно его кармана. Максимка, в новом, тоже моей матушкой пожалованном казакине, выводил на клиросе такие теноровые ноты, что в искренности его преданности покойнику, конечно, уже никто сомневаться не мог! Обе сестры были, как следует, в траурных платьях - но казались более смущенными, чем огорченными, особенно Евлампия. Анна приняла на себя смиренный и постный вид, впрочем, не силилась плакать и все только проводила своей красивой сухой рукой по волоса и щеке. Евлампия все задумывалась. То общее, бесповоротное отчуждение, осуждение, какое я заметил в день смерти Харлова, чудилось мне и теперь на лицах всех бывших в церкви людей, во всех их движениях, в их взглядах, - но еще степеннее и как бы безучастнее. Казалось, все эти люди знали, что грех, в который впало харловское семейство, - тот великий грех поступил теперь в ведение единого праведного Судии и что, следовательно, им уже не для чего было беспокоиться и негодовать. Они усердно молились за душу покойника, которого при жизни особенно не любили, даже боялись. Очень уже круто наступила смерть.
- И хоть бы испивал, братец ты мой, - говорил на паперти один мужик другому.
- И не пимши да захмелеешь, - отвечал тот. - Каков случай выйдет.
- Обидели, - повторил первый мужик решающее слово.
- Обидели, - промолвили за ним другие.
- А ведь покойный сам вас притеснял? - спросил я одного мужика, в котором я признал харловского крестьянина.
- Барин был, известно, - отвечал мужик, - а все-таки... обидели его!
- Обидели... - опять послышалось в толпе.
У могилы Евлампия стояла тоже словно потерянная. Раздумье ее разбирало... тяжкое раздумье. Я заметил, что с Слеткиным, который несколько раз с ней заговаривал, она обращалась, как бывало с Житковым, и еще хуже.
Несколько дней спустя в нашем околотке распространился слух, что Евлампия Мартыновна Харлова навсегда ушла из родительского дома, предоставив сестре и свояку все доставшееся ей имение и взявши только несколько сот рублей...
- Откупилась, видно Анна-то! - заметила моя матушка, - только у нас с тобою, - прибавила она, обратившись к Житкову, с которым играла в пикет - он заменил ей Сувенира, - руки неумелые!
Житков уныло глянул на свои могучие длани... 'Они-то, неумелые!' казалось, думалось ему...
Скоро потом мы с матушкой переехали на жительство в Москву - и много минуло лет, прежде чем мне пришлось увидеть обеих дочерей Мартына Петровича.
XXX
Но я увидал их. С Анной Мартыновной я встретился самым обыкновенным образом. Посетив, после кончины матушки, нашу деревню, в которую я не заезжал больше пятнадцати лет, я получил от посредника приглашение (тогда по все России, с незабытой доселе медленностью, происходило размежевание чересполосицы) - приглашение прибыть для совещания, с прочими владельцами нашей дачи, в имение помещицы вдовы Анны Слеткиной. Известие о несуществовании более на сем свете матушкина 'жиденка' с черносливообразными глазами нисколько, признаюсь, меня не опечалило; но мне было интересно взглянуть на его вдову. Она слыла у нас за отличнейшую хозяйку. И точно: ее имение, и усадьба, и самый дом (я невольно взглянул на крышу, она была железная) - все оказалось в превосходном порядке, все было аккуратно, чисто, прибрано, где нужно - выкрашено, хоть бы у немки. Сама Анна Мартыновна, конечно, постарела; но та особенная, сухая и как бы злая прелесть, которая некогда так меня возбуждала, не совсем ее покинула. Одета она была по-деревенскому, но изящно. Она приняла нас не радушно - это слово к ней не шло, - но вежливо и, увидав меня, свидетеля того страшного происшествия, даже бровью не повела. Ни о моей матушке, ни о своем отце, ни о сестре, ни о муже она даже не заикнулась, точно воды в рот набрала.
Были у ней две дочери, обе прехорошенькие, стройненькие, с милыми личиками, с веселым и ласковым выражением в черных глазах; был и сын, немножко смахивавший на отца, но тоже мальчик хоть куда! Во время прений между владельцами Анна Мартыновна держалась спокойно, с достоинством, не выказывая ни особенного упорства, ни особенного корыстолюбия. Но никто вернее ее не понимал своих выгод и не умел убедительнее выставлять и защищать свои права; все 'подходящие' законы, даже министерские циркуляры были ей хорошо известны; говорила она немного и тихим голосом, но каждое слово попадало в цель. Кончилось тем, что мы на все ее требования изъявили согласие и таких понаделали уступок, что оставалось только удивляться. На возвратном пути иные господа помещики даже самих себя выругали; все кряхтели и покачивали головами.
- Экая баба умница! - говорил один.
- Продувная шельма! - вмешался другой, менее деликатный владелец, мягко стелет, да жестко спать!
- Да и окряга же! - прибавил третий, - рюмка водки и кусочек икры на брата - это что же такое?
- Чего от нее ждать? - брякнул вдруг один, до того безмолвный помещик, - кому же не известно, что она мужа своего отравила?
К удивлению моему, никто не почел нужным опровергнуть такое ужасное, наверное, ни на чем не основанное обвинение! Это тем более меня удивило, что, несмотря на приведенные мною бранчивые выражения, уважение к Анне Мартыновне чувствовали все, не исключая неделикатного владельца. Посредник, тот даже в пафос впал.
- Возведи ее на трон, - воскликнул он, - та же Семирамида или Екатерина Вторая! Повиновение крестьян - образцовое... Воспитание детей - образцовое! Голова! Мозги!
Семирамиду и Екатерину в сторону, - но не было сомнения в том, что Анна Мартыновна вела жизнь весьма счастливую. Довольством внутренним и внешним, приятной тишиной душевного и телесного здоровья так и веяло от нее самой, от ее семьи, от всего ее быта. Насколько она заслуживала это счастье... это другой вопрос. Впрочем, подобные вопросы ставятся только в молодости. Все на свете - и хорошее и дурное - дается человеку не по его заслугам, а вследствие каких-то еще неизвестных, но логических законов, на которые я даже указать не берусь, хоть иногда мне кажется, что я смутно чувствую их.
XXXI
Я осведомился у посредника об Евлампии Мартыновне и узнал, что она как ушла из дому, так и пропала