растерянность. И она частенько подолгу стояла перед портретом Эрнста, все еще висевшим в мастерской. Первые муки молодости…
Фриц видел все это и однажды вечером долго беседовал с Паульхен, а потом и с Фридом. Так его доброта помогла им справиться с первыми проявлениями жестокости жизни.
Через несколько дней Фриц вернулся. Задыхаясь от нетерпения, Трикс прибежала к нему под вечер.
— Дядя Фриц… — Она глядела на него расширенными от страха глазами.
— Все хорошо, Трикс.
Она ответила беззвучным потоком слез.
— Не плакать, Трикс.
— А я и не плачу — это от радости. Наконец-то, наконец-то я вновь обрела почву под ногами…
Спустя время ее волнение немного улеглось.
— Расскажи мне обо всем, дядя Фриц… Как у нас дома… Как тебя приняли… Как здоровье матушки?
— Она очень постарела, дитя мое. Передает тебе привет и просит как можно скорее приехать к ней.
— Неужели это правда… дядя Фриц? — вскинулась она.
— Да, дитя мое, это правда.
— О, матушка…
И еще раз, с невыразимой тоской:
— Матушка, добрая моя… А я… я…
У Фрица на глаза навернулись слезы.
— Дядя Фриц, это может только мать…
— Да, мать… Мать — это самое трогательное из всего, что есть на земле. Мать — это значит: прощать и приносить себя в жертву.
— А как отец?
— Поначалу он держался холодно и не очень меня расспрашивал. Наверное, то была маска, надетая передо мной, чужим человеком, — а может, и перед самим собой. Он сказал, что отверг тебя и решения своего не изменит. Я напомнил ему слова Христа, сказанные Петру в ответ на его вопрос: «Сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? До семи ли раз?» — «Не говорю тебе: «до семи», но до седмижды семидесяти раз». Отец был непоколебим — или, вернее, только казался таким. Тогда я заговорил с ним о его собственной вине. А вина его в том, что он не дал себе труда понять тебя, судил о тебе лишь со своей точки зрения и тем самым собственными руками отдал тебя в объятия соблазнителя. Недостаточно просто любить своих детей, нужно еще и проявлять свою любовь к ним. Дети — это нежные цветы, им нужен свет, и если они его не получают, их головки быстро вянут и клонятся к земле. Я спросил его, разве он хочет теперь, когда есть возможность загладить вину и наверстать упущенное, вновь навлечь на себя заслуженное обвинение и бросить тебя в беде. И еще много всего наговорил. Это повергло его в уныние. Я не унимался, даже когда он хотел уже вспылить, и наконец он сдался. Но тут у него зародились новые опасения. Мол, твоя репутация может повредить сестрам. Я его успокоил, сказав, что никто ничего не знает, а ты осталась, в сущности, по-прежнему чистой и доброй душой. В конце концов отец уступил. «Скажите ей, — молвил он, — этих двух лет как не бывало». А твои сестры радуются, что их сестрица, так долго жившая в пансионе, скоро вернется домой. В Ростоке люди думают, что ты была в пансионе, — и пусть себе так думают. Посторонним этого достаточно.
— Дядя Фриц… Дорогой, добрый дядя Фриц…
— Видишь, Трикс, все теперь устроилось, и вскоре ты окажешься в объятиях родителей.
— Ах, дядя Фриц, но ведь тогда мне придется расстаться с тобой!
— Да, дитя мое…
— Как мне жить без тебя…
— У тебя есть матушка.
— Матушка… — Ее лицо просветлело. — И все-таки, дядя Фриц…
Она попыталась поцеловать его руку. Он быстро отдернул ее. Большая слеза упала на его кисть.
— В понедельник твой отъезд, Трикс. А в воскресенье мы все соберемся, чтобы попрощаться с тобой.
— Да…
Она еще долго стояла, молча глядя на него. Потом ушла. Фриц зажег лампу. Ноябрьский туман клубился за окном. На небе ни звездочки. Но лампа разливала вокруг себя золотистый покой.
Позднее к нему пришла и Элизабет.
— Я так рада, дядя Фриц, что ты вернулся.
— И я рад, что опять дома.
— Чего ты добился?
— В понедельник Трикс возвращается к родителям.
Она кивнула:
— Я была почти уверена, что так и будет. Кроме тебя, никто не смог бы сделать это. А я очень к ней привязалась.
— Как дела у твоих маленьких подопечных?
— Они растут. Сегодня я стояла у кроватки одного тяжелобольного ребенка — бедняга парализован — и кормила его с ложечки. Вдруг он задержал мою руку и очень торжественно сказал: «Тетя Лиза, ты должна стать моей мамой». Мне пришлось пообещать это. Жить ему осталось недолго. Сухотка. Его мать не могла как следует заботиться о мальчике. У нее их еще шестеро, и надо добывать хлеб насущный. Теперь он перенес свою любовь на меня. Я бы посоветовала любому, кто хочет забыться или успокоиться, начать ухаживать за больными.
— Да, это многое заменяет.
— И утешает. Ибо самоотречение нелегко дается.
— Самоотречение вовсе не обязательно, Элизабет.
Она грустно взглянула на него.
— Возможно, это всего лишь неизбежное в таких случаях заблуждение. Или иллюзия… Все будет хорошо.
— Ты так думаешь, дядя Фриц?
— Да, Элизабет.
Слезы градом хлынули из ее глаз.
— Кому никогда не доводилось жить вдалеке от родины, Элизабет, тот не знает, какова ее магическая сила, и не умеет ценить ее. Это познаешь только на чужбине. На чужбине родина не становится чужой, наоборот, ее начинаешь любить еще крепче.
— Но я его так люблю…
— Он вернется к тебе. Любовь — это жертвенность. Часто и эгоизм называют любовью. Только тот, кто по доброй воле может отказаться от любимого ради его счастья, действительно любит всей душой.
— Этого я не могу. Тогда мне пришлось бы отказаться от самой себя.
— А если он из-за этого будет несчастлив?
— Не… счаст… лив… — голос ее дрожал. — Нет, этого я не хочу… Тогда уж лучше откажусь… — Она уткнулась лицом в подлокотник кресла. — Но это так тяжело… так тяжело…
— А тебе и не надо этого делать, — тихо сказал Фриц. — Он — твой, и ты — его. Я это знаю. И ты знаешь, что принадлежишь ему. А он, пожалуй, еще не знает, что принадлежит тебе. Но поверь: это так. В глубине души он твой.
Элизабет взглянула на него полными слез глазами.
— Дитя мое, ты — словно редкий цветок. Он открывает головку навстречу солнцу лишь однажды и больше никогда. Так и твое сердце — лишь один раз открылось навстречу любви — и больше никогда не откроется.
— То же самое было с моей мамой. Я могу полюбить лишь одного человека в жизни. Мое сердце принадлежит ему навсегда и навеки…