загорались глаза, растягивались губы, оживлялось лицо, тупая рожа Антихристы исчезала, и появлялась свежая, воздушная, приветливая, идеальная юная девушка, подвижная и хрупкая, этакий полураскрытый розовый бутон, воплощение мифа, который выдумала цивилизация, чтобы хоть как-то примириться с человеческим уродством.
Соблюдалась некая пропорция: насколько Христа была прекрасна, настолько Антихриста — отвратительна. Я не преувеличиваю, «отвратительно» — слово самое подходящее и для презрительной гримасы, которую она мне корчила, и для смысла, который в нее вкладывала: ты — ничтожество, ты меня не стоишь, будь довольна тем, что я вытираю об тебя ноги и самоутверждаюсь за твой счет.
Наверное, у нее внутри был рубильник, позволявший моментально переключать Христу на Антихристу. Промежуточного положения не существовало. Я даже сомневалась, есть ли хоть что-то общее между вариантами оn и off..
В выходные я получала свободу и всю неделю жила ожиданием благословенного часа — вечера пятницы, когда супостатка отбывала в Мальмеди.
Я могла наконец улечься на собственную кровать. Ко мне возвращалось счастье владеть собственной планетой — своей комнатой, где можно наслаждаться полным покоем. Флоберу нужно было уединенное место, чтобы кричать, мне же — место, чтобы мечтать, такое место, где никто и ничто не мешает мне витать в эмпиреях и где есть такая роскошь, как окно, потому что окно — это право на кусочек неба. Это ли ни предел желаний? Я передвинула захваченную Христой кровать так, чтобы, лежа на ней, видеть небо, и часами валялась, повернув голову набок и созерцая свои домашние облака. Нахалка, которая лишила меня моего ложа, никогда не смотрела в окно, то есть она отняла у меня любимое сокровище — сама она им не пользовалась.
Несправедливо было бы отрицать, что Христа научила меня еще больше ценить то, что она у меня отбирала, — отрадное одиночество, тишину, возможность читать целый вечер и не слышать трескотню про Жан-Мишелей и Мари-Роз, блаженный отдых от шума и особенно от немецкого рока.
Да, за это я была ей благодарна. Но теперь, когда урок усвоен и я уверена, что никогда его не забуду, не пора ли ей убраться восвояси?
С вечера пятницы до вечера воскресенья я сидела у себя, делая лишь необходимые вылазки в ванную и на кухню. Причем на кухне старалась не задерживаться, а набирала и уносила с собой что-нибудь такое, что можно есть не вставая с кровати. Видеть предателей-родичей мне не хотелось.
Они сочувствовали мне: «Бедная девочка, она просто жить не может без подружки!»
В действительности только без нее я и могла жить. Стоило же ей появиться — необязательно совсем рядом, пусть даже за сто метров, пусть же я ее не видела, а только ощущала ее присутствие, — как я каменела и чуть ли не задыхалась. Сколько бы я себя ни уговаривала: «Она в ванной и выйдет нескоро, ты свободна, ее как будто нет!» — парализующее действие Христы было сильнее всякой логики.
— Какое у тебя самое любимое слово? — спросила она меня однажды.
— Стрелия. А твое?
— Справедливость, — ответила она, отчетливо выговаривая каждый слог, будто разглядывая это свое слово со всех сторон. — Видишь, какие показательные результаты: ты выбрала слово просто потому, что оно красиво звучит, а мое — девиз всех, кто вышел из неблагоприятной среды.
— Ну да, — хмыкнула я и подумала, что, если бы от безвкусицы можно было умереть, этой пошлячки уже давно не было бы на свете. Но в одном я была с ней согласна: результаты и впрямь показательные. Ее выбор действительно определялся не любовью к языку, а тщеславием и ханжеством.
Зная Христу, можно было не сомневаться: она понятия не имеет, что такое стрелия, но скорей проглотит язык, чем спросит. Между тем это слово хоть и старинное, как «поприще» или «ристалище», но самое простое: стрелия — это расстояние, которое покрывает стрела. Оно, как никакое другое, дает простор воображению: так и представляются натянутый лук, тугая тетива и наконец божественный миг, когда стрела взмывает в небо, целясь в бесконечность; но эта рыцарская доблесть обречена на поражение: как бы ни напрягался лук, дальность полета ограничена, известна заранее, и сила, сообщенная стреле, иссякнет в апогее. Стрелия — это и сам порыв, и весь пролет от рождения до смерти, и мгновенно сгорающая чистая энергия.
Туг же я придумала слово «христия», то есть дальность действия Христы, протяженность пространства, которое она способна отравить. В одной христии укладывалось несколько стрелий. Но была и другая мера, еще больше — антихристия, это тот заколдованный круг, в котором я жила пять дней в неделю и площадь которого возрастала по экспоненте, так как завоевания Антихристы увеличивались не по дням, а по часам; моя комната, моя кровать, мои родители, моя душа.
В воскресенье вечером возобновлялась кабала: мама с папой радостно приветствовали Христу, «которой нам так не хватало!», и мои владения снова оккупировались.
Когда мы ложились и гасили свет, происходило одно из двух: или Христа тяжко вздыхала и раздраженно говорила: «Я что, обязана тебе все выкладывать? Обойдешься!» — хоть я ее ни о чем не спрашивала; или же — и это куда хуже! — как раз и принималась все выкладывать, опять таки без всякой моей просьбы.
Во втором случае я должна была выслушивать нескончаемые рассказы о баре в Мальмеди, где она работала, и обо всех ее разговорах с Жан Мишелем, Гюнтером и прочими клиентами, которые мне были нужны как головная боль.
Мое внимание включалось только тогда, когда речь заходила о Детлефе — эта тема вызывала у меня тайный интерес. Я сочинила целую легенду об этом парне, которого представляла себе похожим на восемнадцатилетнего Дэвида Боуи. Детлеф в моих мечтах был безумно красив. Идеальный мужчина, только в него я могла бы влюбиться!
Я попросила Христу показать мне его фотографию.
— У меня нет, — ответила она. — Фотки — это фигня.
Мне показалось странным услышать такое суждение от девчонки, которая оклеила все стены моей комнаты постерами с изображениями своих кумиров. Наверно, ей просто не хотелось, чтобы я видела ее Детлефа.
На словесные описания она была не так скупа, но, на мой взгляд, говорила не так, как должно, не проявляла никакого благоговения. Рассказывала, во сколько они встали, что ели, — не заслуживала она такого, как Детлеф!
Теперь Христа часто водила меня на студенческие вечеринки. Все они проходили одинаково, и каждый раз повторялось чудо: я нравилась кому-нибудь из вполне нормальных ребят.
Но до решающей стадии никогда не доходило. Как только дело начинало клониться к этому, появлялась Христа и говорила, что нам пора, а я никогда не возражала. Собственно, в данном случае меня ее деспотизм вполне устраивал: я сама толком не знала, хочется ли мне продолжения. Ни рассудок, ни плоть не говорили по этому поводу ничего вразумительного.
Зато целоваться я была готова сколько угодно. Прекрасное занятие. Можно не разговаривать и в то же время общаться с человеком таким удивительным способом.
Все ребята целовались плохо, но каждый — плохо по-своему. А я не знала, что они не умеют, и когда после поцелуев нос у меня бывал мокрым, как после дождя, а губы пересохшими, потому что их засасывали слишком сильно, то думала, что так и надо. Засосно-слюнявые повадки здешнего народа меня нисколько не шокировали.
Я уже могла, как четки, перебирать в уме имена: Рено — Аден — Марк — Пьер — Тьерри — Дидье — Мигель… Внушительный список молодых людей, которые не замечали, что во мне вагон и маленькая тележка несовместимых с жизнью дефектов. Ни один из них, я уверена, меня не запомнил. Как много они сами значили для меня, им было невдомек. Большое дело — поцеловаться! Но каждый поцелуй был двухминутным доказательством того, что я воспринимаема.
Нельзя сказать, чтобы мои кавалеры были уж очень галантны, трепетны, внимательны или хотя бы просто вежливы. Одному из них — которому? они были неотличимы друг от друга! — я все же задала вопрос, который меня мучил:
— Почему ты целуешься со мной?
Он пожал плечами:
— Да потому что ты не хуже любой другой девчонки.