красильная и скорняжная мастерская подготовили бы меня к появлению кладбища. Излишне скромный трактир, где в полутемном зальце, засыпанном опилками и формой своей напоминающем омнибус, виднеется стол для игры в багатель[117] и над стойкой висит полка, заставленная чашами для пунша, известил бы меня о том, что где-то поблизости находится божья нива. «Молочная», в скромном оконце которой выставлены крошечный кувшинчик молока и три яйца, навела бы меня на мысль, что где-то совсем рядом бродят куры, клюющие моих праотцев. О близости святого Стращателя я заключил по особому спокойствию и скорби, окутавших огромное скопление товарных складов.
Тишина этих уголков подготавливает к переходу в места, где притихла деловая жизнь. Мне нравится вид повозок и фургонов, которые отдыхают, сбившись в кучу в переулках, вид бездействующих подъемных кранов и запертых складов. Достаточно недолго постоять в узеньких переулочках позади закрытых банков могущественной Ломберд-стрит[118], чтобы почувствовать себя богачом, стоит только представить себе широкие прилавки с ободком по краю, предназначенные для денежных расчетов, весы для взвешивания драгоценных металлов, тяжеловесные гроссбухи и, главное, блестящие медные совочки, которыми сгребают золото. Когда я получаю в банке деньги, сумма их никогда не кажется мне внушительной, пока мне не ссыплют монеты из блестящего медного совочка. Мне нравится сказать: «Золотом, пожалуйста!» — и потом смотреть, как семь фунтов с музыкальным звоном сыплются из совочка, как будто их не семь, а семьдесят, и при этом кажется, — я подчеркиваю, кажется, — будто банк говорит: «Если вам угодно еще презренного металла, то имейте в виду, что у нас его целая куча и весь он к вашим услугам». Стоит только представить себе банковского клерка, проворными пальцами отсчитывающего хрустящее стофунтовые банкноты, толстую пачку которых он достал из ящика, и снова слышится восхитительный шелест южноденежного ветерка: «Какими вам угодно получить?» Однажды я слышал, как этот обычный у банковского прилавка вопрос был задан пожилой женщине в трауре и простодушной до глупости, которая, вытаращив глаза и скрючив пальцы, ответила с нетерпеливым смешком: «Да не все ли равно!» Прогуливаясь между банками, я перебираю в памяти все это, и мне приходит в голову мысль, не замышляет ли что-нибудь против банков встретившийся мне такой же одинокий воскресный прохожий. Праздное любопытство и любовь к загадочному заставляют меня чуть ли не надеяться, что такой умысел у него есть, и что, быть может, даже сейчас, в эту самую минуту, его сообщник делает восковой слепок ключа от несгораемого шкафа, и что какой-нибудь чудесный грабеж, быть может, уже в процессе свершения. Покинутые людьми винные погреба вокруг Колледж-Хилл, Марк-лейн и дальше к Тау-Эру и докам дают прекрасную пищу для размышлений; но покинутые людьми подвалы, где хранятся несметные богатства банкиров — их деньги, их золотые слитки, их драгоценности, — вот куда бы отправиться с волшебной лампой Аладина в руках! И опять-таки я думаю, что, быть может, еще вчера по этой самой улице прошлепал босоногий мальчишка, которому судьба уготовала с годами стать банкиром и затмить всех своим богатством. Такие превращения известны еще со времен Виттингтона[119]; но это не значит, что их не было раньше. Мне хочется знать, видит ли впереди этот мальчик сейчас, когда он, голодный, бредет по камням мостовой, видит ли он отблески своего приближающегося блестящего будущего? А еще больше хочется мне знать, подозревал ли человек, который будет повешен следующим вон там в Ньюгете, что ему не избежать такого конца, подозревал ли он это уже в то время, когда так оживленно обсуждал участь последнего должника, расплатившегося сполна у той же самой маленькой Двери Должников?
Где все те люди, которые суетятся здесь в будни? Где сейчас выездной банковский клерк, который носит при себе черный портфель, прикованный к нему стальной цепью? Ложится ли он в постель с этой цепью, ходит ли он с ней в церковь или все-таки иногда снимает ее? Может быть, его все-таки спускают с цепи по праздникам? А как же тогда портфель? Что касается деловой жизни, то если бы я занялся исследованием корзинок для мусора этих запертых счетных контор, то они помогли бы мне во многом разобраться. А какие сердечные тайны поведали бы мне листы плотной бумаги, переложенные промокашками, которые молоденькие клерки кладут на свои письменные столы! Этим промокашкам поверяют самые сокровенные тайны, и часто, придя по делу и ожидая, пока обо мне доложат, я с любопытством оглядываю приемную комнату и невольно замечаю, что священнодействующий там юный джентльмен вывел во всех уголках промокашки «Амелия» чернилами разной давности. Да ведь и в самом деле, промокашку можно рассматривать как узаконенную современную преемницу высокоствольного дерева былых времен, на котором эти юные рыцари (поскольку ближайший лес находится в Эпшгаге) могут запечатлевать имена своих возлюбленных. В конце концов писать куда удобнее, чем вырезывать, да и заниматься этим можно сколько угодно и когда угодно. Итак, несмотря на бесстрастный вид этих величественных палат, в них по воскресеньям царит Всемогущая Любовь! (Эта мысль весьма меня радует.) А вот и таверна Гарравея[120], наглухо и накрепко закрытая на все запоры! Можно представить себе лежащим в поле на спине человека, который обычно готовит там бутерброды, можно представить себе и его стол — так же как конторку церковного причетника — без него, но воображение не может проследить за людьми, всю неделю сидящими у Гарравея и ждущими людей, которые никогда там не появляются. Когда их силой выдворяют от Гарравея в субботу вечером — что совершенно неизбежно, ибо по своей воле они ведь никогда не ушли бы оттуда, — куда исчезают все они до утра понедельника? В первый раз, когда я очутился там в воскресенье, я ожидал, что встречу толпу их где-нибудь поблизости в переулках, ожидал, что они — подобно беспокойным духам — будут стараться заглянуть в зал Гарравея через щели в ставнях, а то и попытаются открыть замок поддельными ключами, киркой или штопором. Но на удивление оказалось, что они исчезли бесследно! И тут мне приходит в голову, что на удивление вообще все те, кто толпится здесь в будни, бесследно куда-то исчезают. Человек, продающий собачьи ошейники и игрушечные ведерки для угля, испытывает столь же настоятельную потребность уйти отсюда подальше, сколь и господа Глин и К
XXIV. Гостиница на старом почтовом тракте
Не успела еще служанка притворить за собой дверь, как у меня уже вылетело из головы число дилижансов, которые — по ее словам — в былое время ежедневно сменяли в этом городе лошадей. Но это и не столь важно — любое большое число сойдет. В славные дни почтовых карет это был славный город на почтовом тракте, но безжалостные железные дороги убили и похоронили его.
На вывеске значилось «Голова Дельфина». Почему только голова, я затрудняюсь сказать, так как украшало вывеску изображение дельфина во всю длину и хвостом кверху, как это и полагается дельфину, художественно изображенному, хотя, надо думать, что в естественных условиях они иногда держат кверху подобающую часть тела. Вывеска исцарапала ржавыми петлями стену возле выступа моего окна и вообще имела довольно жалкий вид. С тем, что дельфин умирает медленной смертью, спорить, вероятно, никто бы не стал, а вот в том, что он оживляет пейзаж, усомнился бы всякий. Когда-то он служил другому хозяину: полоса более свежей краски виднелась под его изображением, а по ней шла надпись, с неуместной бодростью извещавшая: «Владелец — Дж. Меллоуз».
Дверь моя снова распахнулась и впустила возвратившуюся представительницу Дж. Меллоуза. Перед тем я спрашивал ее, что можно получить на обед, и сейчас она вернулась со встречным вопросом — что мне хотелось бы получить? Так как «Дельфин» не располагал ничем из того, что мне бы хотелось, я вынужден был согласиться на утку, которой мне вовсе не хотелось. Представительница Дж. Меллоуза была молодой особой с плаксивой физиономией; один глаз ее еще как-то слушался хозяйку, зато другой окончательно вышел из повиновения. Этот последний, блуждая, по всей видимости, в поисках дилижансов, еще больше