О, как я далека теперь от моих символистских одеяний, от всех моих выдумок. Папаша Момус — так я зову его. Момус, древнегреческий бог насмешки и порицания, безмерно радовался, обнаружив какой-нибудь изъян у богов или людей. Однажды Нептун, Минерва и Вулкан поспорили, кто из них окажется более искусным творцом, они пригласили Момуса рассудить их. Нептун взялся сотворить быка, Минерва — дом, а Вулкан — человека. Когда задания были выполнены, Момус объявил, что Нептун должен был бы сдвинуть бычьи рога поближе друг к другу, чтобы быку было удобнее бодаться. Минерва же должна была сделать дом передвижным, чтобы, если рядом поселятся неприятные соседи, от них можно было бы уехать. Вулкан, по мнению Момуса, допустил просчет, не прорубив в груди человека окошко, чтобы можно было всегда заглянуть в мысли человека. Спорщики так возмутились придирками Момуса, что сбросили его с небес; позже Момус умер от огорчения, не найдя в Венере никакого изъяна.
Мне отвратительна искусственность отцовской жизни.
Нет никакой разумной объективности. Только инстинкт.
Слепой инстинкт.
Я изменилась, хотя вокруг меня ничего не меняется. Я стала больше женщиной.
С горечью смотрю, как мой отец, Генри, Дэвид Лоуренс, другие мужчины отдали лучшее в себе примитивным женщинам, терпели от них, тогда как ко мне, к женщине, с которой они связывают свое творчество, относятся так возвышенно, так совершенно, так многого от меня ждут, что я не в силах оправдать всех их надежд.
Я добиваюсь большей правдивости. Я высказала Альенди всю правду, но я присылаю к нему своих родственников и друзей, чтобы он видел, что я не потеряла веру в него как аналитика, просто для меня сейчас его анализ невозможен.
Я бы хотела жить в царстве гамсуновских книг, там, где или земля, домашний очаг, простая работа, грубость и простота жизни, или ночи, сны, безумство и фантазии, таинства. И никаких сведений о внешнем мире. И никаких объяснений.
Тиканье часов. Эта квартира принадлежит часам: они бьют, раскачивают маятники, позванивают колокольцами, кукуют, воркуют. Багровеющие угли в печке. Ожидание. Ожидание чего? Ранк ждет, когда он придет посмотреть, как я обхожусь без него, без подпорок.
Можно написать комедию о психоанализе, начав с ремарки Альенди о том, как он поцеловал Элси: «Я поцеловал ее, чтобы она больше не испытывала чувства неполноценности». Умерло волшебство Альенди. Он потерял силу. Элси испугалась сама себя и спаслась в браке с пожилым человеком, очень похожим на ее отца. И с Маргаритой не все ладно: она сбежала в астрологию. А я сбежала к Ранку, и он смог помочь рождению во мне писателя.
Альенди говорит с сожалением: «Я был слишком мягок. J'ai ete trop mou».
Он не брал в расчет человеческий элемент.
Состояние квиетизма всегда достигается принесением жертвы. Это мое всегдашнее средство от страха, от тревожного беспокойства. Я радуюсь в душе, когда мне удается отомстить, но радуюсь про себя. Незачем мне выставлять напоказ, похваляться своей безжалостностью. Это игра лишь для себя, ради тайного, внутреннего равновесия. Это мой частный, маленький, усмешливый мир с запрятанным внутрь смешком и иронией, ему не требуется проявление. Страдания, которые я причиняю, подобны гомеопатическим дозам, излечивающим меня от страданий, причиненных мне. Но это не удар, это именно гомеопатия, незаметная и тонкая.
…Каждый раз после визита к отцу я прибавляю несколько страниц к своему роману[155].
Ненависть, копившаяся в людях, теперь вырвалась наружу. На улицах стычки. Говорят, во Франции революция. Люди не решались на свои внутренние революции, так теперь они осуществляют их коллективно[156].
Работа Генри над книгой снов для меня вылилась в тощую книжицу (страниц в пятьдесят), которую он переписал в особенно хаотическом стиле. И тут мы с ним пришли к новому заключению о языке сна. Однажды вечером мы окончательно уяснили это. Если кинофильмы оказались самым удачным, пользующимся огромным успехом выражением сюрреализма, тогда сценарий есть то лучшее, что можно извлечь из сюрреалистических повестей и снов. Генри это почувствовал, когда предложил сделать сценарий из моего «Дома инцеста».
Теперь я посоветовала ему сделать то же самое из своих снов, потому что они пока что еще слишком четки. (Я возражала не против непристойностей и натурализма, но только против излишней определенности.) Все это должно быть более расплывчато, контуры менее четки, один образ должен перетекать в другой, как в акварелях.
Мы поспорили и по вопросу о диалоге. Я сказала, что разговор во сне — это только одна фраза, истекающая из миллиона разных мыслей и чувствований, только одна фраза, изредка всплывающая в огромном стремительном потоке идей. Генри согласился, что вербализация мысли во снах должна быть минимальной. И потому, согласились мы оба, должна быть телескопичность, конденсированность слова. (Психоанализ описывает большую конденсированность сновидений.)
Удивительна эта пара — Генри и Анаис! Такое постоянное напряженное интеллектуальное общение любовников встретишь не часто. Анаис, проходя сеансы у доктора Ранка, попавшая всецело под его обаяние, ни на мгновение не забывает о самом главном в своей жизни. Не только о своем возлюбленном Генри, но и о писателе Генри Миллере. «Тощая книжица страниц в пятьдесят» — это то, что под названием «В ночную жизнь…» стало главой «Черной весны». Чтобы проиллюстрировать, как реализуются в писательской практике Генри Миллера его теоретические дискуссии с Анаис о языке сна, мы приведем несколько отрывков из этой вещи (в переводе В. Минушина из «Избранного» Г. Миллера. Вильнюс, Москва, 1995):
«…Я стою посреди пустыни, поджидая поезд. У меня в сердце маленький стеклянный колокольчик и под ним — эдельвейс. Все тревоги исчезли. Даже сквозь лед я чувствую цветок, который земля пестует в ночи.
Откидываясь на спинку роскошного кожаного сиденья — полное впечатление, что путешествуешь по немецкой дороге. Я сижу у окна и читаю книгу; чувствую, кто-то заглядывает мне через плечо. Это моя собственная книга, и в ней есть место, которое меня озадачивает. Я не понимаю самих слов. В Дармштадте мы на минуту выходим из вагона, пока меняют локомотив. Стеклянный навес поднимается до нефа, покоясь на кружевных черных балках. Строгий рисунок навеса очень напоминает мою книгу — когда она лежит раскрытая у меня на коленях, выгнув страницы. В моем сердце расцветает эдельвейс.
Ночью в Германии, когда расхаживаешь взад и вперед по платформе, всегда находится кто-нибудь, кто все разобъяснит. Круглые головки и продолговатые приходят в соприкосновение в облаке пара, шестерни расходятся и вновь сцепляются. Звук речи, похоже, усваивается лучше, чем язык вещей, словно речь — это пища для ума, насущная, насыщающая, аппетитная. Клейкие ее частицы прилипают к нёбу и растворяются не сразу, спустя месяцы после поездки. Слово «gut» — самое долгоживущее слово из всех. Кто-то говорит: «Es war gut!» — и мое брюхо довольно урчит, словно заполучило жирного фазана. Бесспорно, нет ничего лучше, нежели ехать в ночном поезде, когда все пассажиры спят, и извлекать из их ртов великолепные сочные кусочки невыговоренной речи. Когда человек спит, в его сознании происходит тьма событий, оно мчится сквозь них, как поезд сквозь тучу летних мух, затягиваемых в его вихревой поток».
И еще один отрывок из этой «книги снов», сцена, обратившая на себя внимание Анаис:
«Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружении толпы. Это девочка, и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Я подхожу ближе, чтобы лучше видеть. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет от боли.