станет ясно, что художник в каком-то смысле представляет собой антитезу самокритичному невротику. Не только потому, что художник не относится к себе критически, но, находясь в согласии с собственной личностью, он не только реализует то, на что направлены тщетные усилия невротика, но идет гораздо дальше. Следовательно, предпосылкой для успеха творческой личности является не только принятие своей индивидуальности, но и фактическое восхваление ее».
Не может или не хочет принять как должное свое… Но как я могу принять ограниченное, поддающееся определению «я», когда я чувствую себя способной на многое? Альенди может поучать: «В этом вся суть», но я никогда не считала четыре стены вокруг субстанции моего «я» своей сутью. Я чувствовала только пространство. Безграничное пространство. И действие психоанализа таким образом смягчалось. Ясное, обнаженное видение самой себя снова уступало место подчиненности миру воображения, которому я предпочитала доверять. Покров разодрали, но почти сразу же я опять укрыла под ним истину. Водовороты иллюзий затягивали реальность в пучину. Я соглашалась лишь на неограниченное ясными представлениями «я». То, что я воображаю себе, то и есть истина. Я хотела снова затеряться в таинственном. Мудрость поглощалась жизнью.
Художник уходит дальше невротика. Он прославляет свою личность. Генри так и поступал. Я же совершала это посредством Джун, рисуя ее портрет.
У Генри есть чутье на это. Он говорит: «В первые дни я почувствовал и убедился в том, что в тебе есть порочность, что ты декадентка, вроде Джун. Я и сейчас ощущаю твою невероятную пластичность. Чувствую, что для тебя нет границ, ты можешь быть какой угодно и делать что угодно. Отсутствие ограничений, готовность на любой эксперимент».
Но почему он называет это порочностью? Он ведь и сам такой же.
Меня интересует не моя суть, не моя сердцевина, а потенциальные возможности этой сердцевины, способность множиться и расширяться бесконечно. Излучения этого ядра, гибкость, умение примениться к любым условиям, его реактивность, его ветвление. Путешествия, соединяющие мостами разные явления и разных людей, пространство пожирающие, ведущие по звездам путешествия, все, что в самой сердцевине моей и вокруг нее.
Отец прислал мне прекрасное письмо:
«Твое письмо, твое дорогое письмо и чтение твоего детского дневника (великолепный подарок) было для меня не только откровением, но и оправданием моей веры в тебя, моих надежд, моих иллюзий, моей привязанности к тебе. Снова возникло то время, когда ты оплакивала меня возле рождественской елки. Ты моя дочь вдвойне: и в телесном смысле, ив духовном. Ты такая же, как я: мечтательная, экзальтированная идеалистка. Неизбежная катастрофа моего ухода. Как ты приникла ко мне в тот день, как целовала меня, как плакала. Ты, должно быть, предчувствовала, что это расставание на многие годы, великая скорбь, которая и теперь отягощает нашу жизнь».
Он подчеркивает гармонию, красоту, любовь. Я вне себя от радости от предстоящей встречи, встречи с тем, кого я называю своей половиной, близнецом моим. Я снова нашла моего отца, потерянного мною много лет назад, когда мать увезла нас в Испанию к нашим бабушке с дедушкой, родителям отца. Дед был старым генералом, а потом учителем, создателем первой в Испании не католической школы; еще он написал несколько памфлетов против боя быков. Бабушка был той женой, о которой мечтал мой отец: ангельского нрава, жертвенная, всегда грустная женщина, баловавшая моего отца, как только могла (ночами сидела она над шитьем, чтобы заплатить за прокат велосипеда для сына). Самоотречение, обожание, почтительность, бескорыстие.
Там, в типично испанском доме под черепицей, с окнами, выходящими во внутренний дворик, с низенькими дверями на легких шарнирах, так что ветерок свободно гулял по комнатам, постоянно освежая воздух, с защищавшими от солнца ставнями, с изображениями Святой Девы, с кружевными салфетками на спинках стульев, с фикусами по углам, мы и жили. Именно там мой отец надеялся, что сможет издали контролировать наше возмужание, сразу же начав отправлять нашей матери письма с указаниями о том, как надобно нас воспитывать.
Но надолго мы там не задержались. Дед был тираном и скрягой, он вел подсчет garbanzons (крупные желтые фасолины, составлявшие нашу ежедневную пищу) и постоянно ворчал на нас в раздражении от нашей независимости.
Мы переехали в наш собственный дом, крохотный, но чистый и лишь недавно выстроенный. С балкона я могла любоваться морем и гулявшей по набережной публикой, слышать музыку, доносившуюся из кафе и ресторанчиков. Я начала писать — стихи, воспоминания. Ходила в монастырь, обучалась там каталонскому языку. Поучающие письма продолжали приходить. В Барселоне я не ощущала разлуку с отцом как окончательную. Он мог появиться в любую минуту, я видалась с его родственниками, с его сестрами и моими кузенами и кузинами. Это была его родина. Я училась его языку.
Я так и не знаю, просто ли матери надоела Испания или же она хотела вырвать нас из-под влияния отца. История гласит, что в гости к нам приехала моя тетушка и с обычным кубинским предубеждением против Испании раскритиковала все и вся. Она убедила мою мать, что той лучше перебраться в Америку, где она будет рядом со своими сестрами. Она говорила, что Америка — лучшая страна для одинокой женщины с тремя детьми, что она сможет там устроить нас в бесплатную школу. И вот мы отправились туда, разрубив корни, вросшие в землю, которую я полюбила, распростившись с родственниками, с друзьями, со школой, со счастливым солнечным городом у моря, с музыкой из кафе, не смолкающей всю ночь.
Дневник мой начинался, как дневник путешествия, сообщающий моему отцу все в подробностях. Я писала для него и намеревалась отправить дневник ему. Это были письма, по которым он мог следовать с нами по чужой стране и все о нас знать. И это был остров, на котором я спасалась посреди незнакомой и чуждой мне страны, где я могла писать на французском, думать свои думы и сохранять свою душу и самое себя. И вот я снова встречаю отца, став совсем другой. Он, оставивший такую печать на моем детстве, приходит к вполне зрелой женщине. Я воспринимаю отца как человеческое существо. Он снова мужчина, но он одновременно и ребенок.
Я представляла отца жестким, сильным героем, знаменитым музыкантом, возлюбленным многих женщин, триумфатором, а он был мягким, женственным, ранимым, полным недостатков. Страх мой и боль улетучились. Я встречала его снова, уже понимая, что слияние отца и дочери невозможно, оно возможно только у мужчины и женщины.
Генри говорит, что это примирит меня с Богом. Мой отец пришел тогда, когда мне уже не нужен был отец.
Я иду к балаганам на Кони-Айленд. Почва проседает под моими ногами. Это все ирония: она делает почву зыбкой, и у меня кружится голова и разъезжаются ноги. Ирония любви, насмешка над никогда не совпадающими влечениями, трагедиями, которые не должны быть трагедиями, над страстями, не замечающими одна другую, словно они нацелены слепым человеком, слепой жестокостью и даже слепой любовью, над несочетаемостью, над обманчивым успехом. Любое завершение — не высшая точка, а продолжение иллюзии. Кажется, клубок распутан, но появились лишь новые узлы.
Отец появляется, когда я стала совсем другой. Он предлагает себя, когда он мне уже не нужен, когда я освободилась от него. В каждом случае исполнения желаний присутствует какая-то издевка, она бежит впереди, как бежит звук движущегося поезда. Отец мой появляется, когда рядом со мной великолепный писатель, когда у меня есть защитник, по которому я тосковала у Альенди, брат, символические дети, друзья, свой мир и написанные мною книги. И все-таки ребенок, который должен был бы давно умереть во мне, еще не умер, потому что, в полном согласии с легендами, я вновь обретаю отца. Старые легенды понимали, должно быть, что в отсутствие отца дети создают его прекрасный образ, обожествляют его, он становится предметом чуть ли не эротического обожания, превращается в понятие «Бог-Отец». А реальный отец воспринимается как существо человеческое, лишь как создатель именно этого ребенка, и когда его нет, дети остаются и без Бога, и без Отца. Но всю эту ужасающую путаницу во времени, в ответах на жаркие просьбы, в исполнении их нельзя разоблачать перед людьми, все это должно оставаться только в этой книге, предназначенной, чтобы спрятать те ночи, когда дитя умирает от чрезмерных своих ожиданий и всяческих околичностей, от всяких откладываний и неверно рассчитанных путей, которые могут привести к исполнению желаний.
Альенди однажды сказал: «Каждая написанная мной книга — компенсация за то, чего у меня не было,