вспыхивали молнии того, что в своем дневнике за 1933 год Анаис назовет, по примеру Артюра Рембо, «Сезон в аду».
Вчера Генри приехал с Уильямом Брэдли[96], литературным агентом и другом многих писателей. Симпатия с первого взгляда.
Брэдли пришел от меня в восторг. На обратном пути в поезде он без умолку говорил Генри обо мне.
Сегодня он мне телефонировал. Он прочел мой детский дневник. Говорит, что это замечательно — наивность, очарование и глубина. Поразительный ребенок. Необыкновенно. Сказано все самое главное. Я была усталой и сейчас не могу вспомнить все, что он наговорил. Голос его теплый и выразительный. Они с женой то плакали, то смеялись над дневником.
Арто пишет мне:
«Я очень много думал о том, что вы сказали мне о моем выступлении. Я ведь уходил оттуда с ощущением провала, но сегодня я этого уже не чувствую. С тех пор я услышал много отзывов на мою лекцию и вижу, что она не пропала втуне. Но я понимаю также, что намеревался сделать и какую фантастическую концепцию хотел предложить, когда замышлял все это. Но в итоге это вселило тревогу, вывело из душевного равновесия без какого-либо удовлетворения, без проникновения в сознание людей того, что я собирался им внушить. Вы-то поняли, но
Меня поражает одна вещь. Судя по рукописи «Дома инцеста», вы обладаете способностью проникнуть в тонкие, еле уловимые состояния, мне такое удается ощутить лишь ценой неимоверных усилий, которые мне совершенно ни к чему. Мне весьма любопытно узнать, какая наука помогает вам добраться до самой сердцевины психических состояний.
Простите меня, что пишу Вам с таким запозданием, но на мне сейчас лежит работа по подготовке для моего издателя книги о Гелиогобале[97].
Я сижу над ней все дни, да еще много времени приходится тратить на библиотеки. Поэтому-то я и не звонил вам.
Для книги о Гелиогобале я разыскиваю все, что связано с астрологией халдеев, и был бы счастлив поговорить с Вами об этом и о многом другом».
Я запустила мои туалеты. Я не плачу по своим счетам. Я пытаюсь закончить «Дом инцеста».
Генри пишет мне о том, что я уже написала:
«Разработай это тщательно! Только так можно выбраться из твоих водонепроницаемых абстракций. Прорвись сквозь них, сдерни с них покров таинственности, позволь им литься свободно, бить ключом. Время от времени ты разрываешь их и высказываешься с убеждающей силой и красноречием. Но происходит это так, будто ты сначала разбиваешь внутри себя алмазы, измельчаешь их в порошок, а потом превращаешь в жидкость — потрясающее произведение алхимии. Все-таки еще раз убеждаюсь: одна из причин, по которым ты так плотно засела в дневнике, заключается в том, что тебе страшно свое реальное «я» подвергнуть испытанию обществом. Ты производишь изящные драгоценности».
С тщательной разработкой, думаю, Генри прав. Но только он не понимает, что в дневнике я абсолютно естественна и свободна, а то, что выдаю наружу, — перегонка, миф, легенда. Вот здесь идет разработка. Это алмазы и жемчуга, родившиеся из естественного источника. Но разве люди не любят драгоценности?[98]
— Я пошел дальше Лоуренса, — заявил Генри.
Он берет назад свою критику «абстракций» как относящуюся только к началу «Дома инцеста»; он нападает теперь на чрезмерную сдержанность и туманность фразеологии, требуя большей ясности. Но ведь это поэзия, возражаю я. Поэзия — всегда абстракция. Я вовсе не уверена, что Генри понимает «Дом инцеста». Вскоре я получу пародию на эту вещь. Я ломаю голову над парадоксом между серьезностью отношения Генри к своей работе и карикатурным, бурлесковым ее характером. Читая его вещи, я нахожу там куски высочайшей буффонады, фиглярства, и он удивляется, с чего это я рассмеялась.
Арто — существо терзающееся. Временами заикается. Обычно он выбирает самый темный угол комнаты, сидит там, утопая в кресле, словно в норе притаился, готовится защищаться.
Разговариваем, и он мало-помалу успокаивается. Речь становится плавней, но разговор незамысловатый и какой-то призрачный. Оттого возникает странное ощущение, будто присутствуешь при процессе рождения мысли, чувства. Можно видеть некую туманность, бесформенную массу, старающуюся обрести форму, усилия ее осторожны, аккуратны, тщательно выверены, чтобы ни в коем случае не исказить свою мысль каким-нибудь небрежно оброненным словом. Он не уверен в точности и понятности. Мысль должна быть выслежена, окружена и заключена в оболочку, словно некий летучий материал.
— Я никогда не мог выразить словами, как я мыслю. С большинством людей вы можете говорить об идеях, но не о путях, по которым они проходят, не о той атмосфере, в которую они погружены, не о той тонкой субстанции, которая ускользает, если пытаешься облечь ее в одежды.
— Но ведь это вовсе не идеи, — сказала я. — Это ощущения, которые невозможно описать, восприятие чувств.
Не могу без волнения слушать, когда он говорит о своих трудностях, об усилиях найти точное слово, о своей чрезмерной чувствительности, впечатлительности, неспособности почувствовать себя удовлетворенным. Все дается болью, все фильтруется раздраженными нервами. Никакой в нем инерции, никакого умирания, никакого равнодушия, а только высшая ступень каждой способности, каждого чувства. Он должен поднять бремя, увидеть восход солнца сквозь мглу, сквозь отвратную мглу. Стены трансцендентальности, о которые он бьется головой. Он не может жить без абсолюта, в мире относительного, в каждодневное; это всегда крайность и это мука существования.
И все-таки я не совсем понимаю чрезмерности его страданий.
— А я чувствую себя совершено свободно среди моих снов, кошмаров, галлюцинаций, — говорю я. — Я рада, что приходится жить в этом мире. Самые страшные, преследующие меня образы, как только я напишу о них, больше меня не пугают.
— А мне и это не дает облегчения, — отвечает Арто. — Я достигаю тех сфер, о которых вы сказали, но нет никакого успокоения. Это все та же пытка. Мне приходится делать сверхчеловеческие усилия, чтобы вырваться, проснуться.
— А зачем просыпаться? — спрашиваю я. — Зачем?
Мой фантастический мир, мои ночные кошмары я предпочитаю реальности. Я люблю дома, рушащиеся в реки.
— Да, я вас понимаю. Вижу, что вы довольны вашим миром. В «Доме инцеста» ощущаешь величайшую погруженность в мысль, замечательную оркестровку письма, силу, напряженность. Переведите для меня куски из «Дома», я не очень-то читаю по-английски.
Мы говорим о наших страхах, вслушиваемся в них. Его страхи — боязнь безумия, невозможности писать, разговаривать, общаться с другими («я лучше всех понял ненадежность языка, его обманчивость и то, как быстро мысль ускользает в глухие закоулки»). Но разве так уж трудно высказать то, что он хочет? Или помехи лежат в нем самом? Почему он думает, что не успеет всего высказать? Да это ведь и не его особенность, эти страхи обуревают каждого писателя, говорю я ему. Каждый писатель борется с зарождающейся, бесформенной массой и очень многим не удается вылепить из нее нечто.
Бог мой, до чего же он нуждается в сочувствии!
Мы с ним рождены под одним знаком.
Он распрощался со мной и отправился на обычный по средам ужин у Альенди.
Доктор Отто Ранк, «Искусство и художник»: «Невротик, не имеет значения продуктивный или обструктивный, страдает в основном из-за того, что не может или не хочет принять как должное свое «я», свою индивидуальность, свою личность. С одной стороны, он чрезмерно самокритичен, с другой — идеализирует себя также чрезмерно, что означает повышенные требования к себе и своей самодостаточности, и потому каждая неудача приводит лишь к большей самокритичности. Если мы возьмем такую противоречивую персону и, в целях нашего исследования, сравним ее с человеком искусства, нам