сказке».
Арто. Тощий, напряженный. Испитое лицо с горящими глазами пророка. Манера поведения сардоническая. То явно утомленный вид, то вспыльчив и озлоблен.
Интересно сопоставить этот протокольно четкий портрет Антонена Арто с другим изображением того же человека.
«Он сидел в углу комнаты в глубоком кресле, и его составленное из углов тело противилось изо всех сил мягкости кресла; тело требовало камней, камней под стать своему сухому твердому костяку, под стать туго натянутым нервам. По его челу струился пот, но он не вытирал его. Он был захвачен образами, опаляющими его зрачки…»
Этот отрывок тоже принадлежит Анаис Нин, он взят из ее рассказа об Арто из сборника «Под стеклянным колоколом». Так дневниковая запись преображается в художественную прозу.
…Театр, он считает, это место для криков боли, гнева, ненависти, для пробуждения в нас ярости. Самая неистовая жизнь рождается из ужаса и смерти.
Он говорил о древних кровавых ритуалах, заражавших людей мощью восторга и ужаса. О том, что мы утратили магию возбуждения. Древние знали, какими ритуалами пробудить в людях безоглядную веру, охватывающую всех без исключения. Власть ритуала ушла. А он, Арто, хочет вернуть ее в театре. Сегодня никто не в состоянии проникнуться ощущениями другого. И Антонен Арто хотел, чтобы театральное действие помогало этому, было бы центром ритуала, способного всех пробудить. Он хотел завопить так, чтобы у людей заледенела кровь в жилах, а потом бы взорвались страсть и ярость. Никаких разговоров, никакого резонерства, никакой сцены в обычном понимании, действие происходит прямо в центре зала, и публика принимает в нем участие.
А я думала, пока мы говорили, прав ли он, что причиной всему — утрата ритуалов, или люди потеряли силу чувств и никакими ритуалами ее не возвратить.
Арто — сюрреалист, от которого отреклись сюрреалисты, измученный призрак, появляющийся в кафе, где его, однако, никогда не увидишь сидящим за стойкой бара или же в кругу веселящихся выпивающих приятелей. Он хмурый наркоман, бродящий в одиночестве и придумывающий пьесы, которые похожи на картинки из пыточных камер.
Томная голубизна в его глазах сменяется чернотой боли. Он весь из нервов. И при всем этом смог великолепно сыграть влюбленного монаха в фильме Карла Дрейера о Жанне д'Арк[87].
У него глубоко посаженные глаза отшельника, сияющие из глубины пещеры. Глаза, словно погруженные в таинства мистерий.
Писательство тоже приносит Арто боль. Это приходит к нему спазматически и стоит большого напряжения. Он беден. Он в конфликте со всем миром, насмехающимся, как ему видится, над ним и грозящим ему гибелью.
В саду мы отдалились от других, и он стал проклинать свои галлюцинации. Я сказала: «В мире моих галлюцинаций я чувствую себя счастливой».
— А я про себя не могу такого сказать. Это всегда пытка для меня. Мне стоит нечеловеческих усилий, чтобы проснуться.
Альенди говорил мне, что пытался избавить Арто от губящего его пристрастия к наркотикам. Все, что я могла увидеть в тот вечер, так это его бунт против всяких стараний истолковать ему его самого. Он терпеть их не может, потому что воспринимает как попытки помешать его экзальтации. И с жаром рассуждает о каббале, магии, мифах, легендах.
Альенди сказал мне, что несколько раз говорил с Арто, но тот решительно отказывался от анализа. Это был окончательный ответ, и все же Альенди допускал, что еще сможет помочь Антонену.
О Лувесьенне Альенди сказал: «Я чувствую себя, будто попал в очень далекую страну».
А Арто сказал: «А я здесь, как дома».
Как я и предсказывала, на Генри Лёвенфельс действует как стимулятор, пока я попадаю под обаяние Арто; лишь оттого, что я живу многосторонней жизнью, мне понятен энтузиазм Генри. Его восторженные страницы о Лёвенфельсе так же экстравагантны, как и мои об Арто.
Арто писал о своем ужасающем одиночестве, и потому я, прочитав его «Искусство и смерть», дала ему «Дом инцеста» и написала письмо:
Дорогой Антонен Арто!
Вы, заставляющий говорить свои нервы, воспринимающий все нервами, сознающий, что лежит в глубине, чувствующий, что наше тело это не плоть, кровь и мускулы, а нечто висящее в пространстве, наполненном галлюцинациями, можете найти в этой книге ответ на констелляции зажженных вами слов, на вспышки ваших чувствований. Это взаимопроникновение, аккомпанемент, эхо, попытка достичь такой же головокружительной стремительности, это резонанс. Резонанс Вашего «grand ferveur pensante»[88], вашего «fatigue du commencement du monde»[89].
И что особенно важно, вы не должны думать, что ваши слова падают в пустоту. Ни единого слова из «Искусства и смерти» не пропадет. И, может быть, вы увидите на этих страницах, как я готовлю мир к вашему появлению, как я стараюсь, чтобы мир вас принял. Эта книжка, хотя написана она до знакомства с вами, проникнута вашим видением мира и вашими чувствами.
Письмо от Арто:
«Мне хотелось подробно написать вам о рукописи, присланной вами, в которой я ощутил напряженность интеллекта, отточенный отбор слов и выразительность, подобную моим способам изложения своих мыслей. Но все эти дни я словно одержимый, буквально весь поглощен подготовкой к предстоящей мне в четверг лекции «Театр и чума». Эта трудная для изложения и понимания тема подталкивает мои мысли в сторону, прямо противоположную моему обычному мышлению. Вдобавок к этому я очень плохо читаю по-английски, а вы пишете на особенно трудном для меня английском, усложненном и изысканном, так что мои трудности удваиваются, если не утраиваются. Пожалуйста, извините меня за то, что письмо мое так кратко. Я напишу вам гораздо больше, когда покончу со своей лекцией. Пока же поверьте в чувство моей самой искренней благодарности за все, что вы уже сделали для моего театрального проекта, которому, я надеюсь, вы сможете обеспечить успех и как realizatrice[90].
Мой дневник — как мой путевой журнал. Арто не может понять, почему я храню его в сейфе. Он ведет себя совсем иначе. Он ничего не сохраняет. И у него нет никакой собственности. У Генри, когда я только познакомилась с ним, тоже ничего не было. Но у меня есть чувство судьбы, времени, истории. Генри говорит, что у него больше не хватит смелости пуститься в путь по большой дороге без гроша в кармане. Он потерял интерес к показушным авантюрам. Упорное собирание своих заметок, приведение их в систему, переплеты все это доказывают.
А я по-прежнему занимаюсь поисками для книги Альенди о Черной Смерти.
Генри говорит о шизофрении, о мире смерти, Гамлето-Фаустовском круге, роке, душе, макро- и микрокосмосе, цивилизации мегаполисов, подчиненности биологии. Мне кажется, что ему следовало писать о своей жизни, а не создавать романы идей. С чего ему вздумалось явиться мыслителем, философом? Или он старается привести свой мир в порядок и так найти место для себя? Или он совсем попал под влияние Лёвенфельса и Фрэнкеля? Вот он за своим столом бьется над Лоуренсом, роется в груде записей, вздыхает, курит, чертыхается, бьет по клавишам машинки, прихлебывает красное вино. Но слышит, как я рассказываю Фреду о своих изысканиях для Альенди, для «Хроник Чумы», о неистовстве жизни, рожденном ужасом и смертью. Это явно было богатое и плодоносное время. Генри вслушивается внимательней, думает, что это хорошо укладывается в его схему, и накидывается на меня с вопросами, требует фактов, информации, подтверждающей его тезис. Он пользуется всем.
Его новая фаза развития — философская. Генри говорит о своей богемной жизни с Джун, о хаосе, что это всего лишь фаза, а не его истинная натура. Он любит порядок. Утверждает, что все большие художники любят порядок. Величайший порядок. Итак, теперь он пытается победить хаос.
— Джойс, — говорит Генри, — символизирует душу большого города, динамику, атеистичность, рост и