Полают крепкие напитки, какие Генри и предпочитает.
Чувствуешь себя, будто в старой ладье, плывущей по морям норманнов.
Генри говорит о Джун, а я слушаю и стараюсь разобраться.
Может быть, он очень обижен на нее? Обиженный мужчина опасен, как раненый хищник в джунглях.
Вероятно, Джун боится увидеть в его глазах свой искаженный образ. Он уже писал о ней в манере, которую я нашла совершенно непозволительной. Без всякого милосердия, без сочувствия. И в разговорах с ним я видела искореженные облики других людей. Как на картинах Босха. Выпячено только уродство, только безобразное. Он рассказывал, что люди Востока не позволяют рисовать их или фотографировать. Теперь я понимаю эту боязнь.
Бедняжка Джун в отличие от меня не может сделать свой собственный портрет. А Генри, как я уже заметила, стал подозрительно относиться к остроте моей реакции, к моей живости, к моим пируэтам даже тогда, когда я отвечаю на его вопросы совершенно прямо.
Мне кажется, что, весь уйдя в выяснение вопросов, есть ли у Джун другие любовники, любит ли она женщин, балуется ли наркотиками, Генри не придает значения другому, куда более важному, вопросу: а
Но несмотря на всю серьезность наших разговоров, бесконечных размышлений о секретах Джун, каждая наша встреча как праздник. Генри является то одетый, как простой рабочий, то напяливает на себя костюм Ричарда, который ему явно велик.
Он показывает мне закопченного черного ангела-хранителя дома, называемого «Колодец». Это круглое здание с внутренним средневековым двориком, где темно и сыро, как в настоящем колодце. Черный Ангел вычернен временем. Дождь омывает только его веки, и Черный Ангел смотрит на нас из мрака светлыми каменными глазами. Генри влюблен в Мону Пайву, прославленную куртизанку, родившуюся лет сто назад. Он купил ее фотографию на Набережных[8].
А еще у него в кармане выписки из меню, заметки о кушаньях, которые ему хотелось бы как-нибудь попробовать:
Merlans а lа Веrcy
Coquilles de Cervelles au Gratin
Flamri de Semoule
Galantine de Volaille a la Gelec
Anguilles Pompadour
Selle de Mouton Bouquetiere[9].
Вряд ли ему было известно, что означают эти блюда. Но он восхищался
Он рвался ухватить все, что еще не успело «навести красоту», нацепить украшения: женщин, еще не причесанных, еще не окончивших макияж; официантов, еще не успевших надеть дежурную услужливую улыбку и нацепить бабочку. И эта его страсть к натуральности останавливается перед густо подведенными глазами Джун, перед женщиной, которая, как нарисовал ее в своих рассказах Генри, не терпела дневного света.
— Она ненавидит дневной свет.
Вот в столкновении этого ослепительного, ничем не прикрытого дневного света Генри и ее предпочтения ночи и заключалась вся суть, как мне кажется, их конфликта.
А еще из его романа я увидела, что для Генри до знакомства с Джун все его женщины не отличались одна от другой, они были как-то взаимозаменяемы; они были для него предметом вожделения, но он ничуть не стремился узнать их поближе; они были безлики, без индивидуальных особенностей, только сексуальные объекты и все.
Но появилась Джун, и его отношение изменилось: его заинтересовало то, что никогда не заботило, — индивидуальность; Джун напускала вокруг себя туману, и ему захотелось разобраться в ней.
Чем приковывала она его внимание? Тем, что у нее было более сладострастное тело, более волнующий голос, более ослепительная улыбка в сравнении с другими женщинами? Как бы то ни было, в своем романе он описал ее яркими красками.
И вот, когда некая Джун стала проступать передо мной и ее облик ничуть меня не отталкивал, я подумала: а что если дело не в том, что Джун так много скрывает от него, а просто самому Генри не хватает умения разглядеть, что к чему. И, может быть, она то и дело упоминает о своих поклонниках вовсе не потому, что пытается утаить от него свое отношение к ним, отвечает ли она им взаимностью или нет, а лишь оттого, что эта сторона жизни интересует ее. Все это объясняется ее желанием
Первое письмо Генри к ней — она показала его своей матери — было совершенно бредовым, и Джун подумалось, уж не наркоман ли Генри. Этот вопрос ошеломил его; ведь для Генри наркотиками служили образы, слова, краски. Ему пришло в голову, что Джун сама балуется наркотиками, коли представление о дикой игре воображения неизбежно связывается в ее мозгу с их употреблением.
И тогда он сам спросил, как могла ей прийти в голову такая мысль. Как всякий художник, он придерживался горделивого убеждения, что любой образ вытекает из внутренней художнической сущности и не нуждается в искусственных возбудителях.
Джун предпочла уклониться от ответа. «Она часто болтала о наркотиках, но ни разу не призналась, что хорошо с ними знакома». И Генри стал буквально одержим желанием проникнуть в эту тайну.
Я могу понять, как было легко ему в его плотски ощутимом, явленном мире и как после встречи с Джун он начал сомневаться во всем.
Их спаяли вместе его стремление добраться до подлинности, разоблачить иллюзорность и ее необходимость эту иллюзорность создавать. Это был сатанинский союз. Кто-то из них должен был восторжествовать, реалист или мифотворец. Серьезный писатель в Генри оборачивался детективом, ищущим, что скрыто под внешней видимостью, а Джун представляла свою таинственность как естественное цветение зрелой женственности.
Чем еще поддерживался его интерес всю эту тысячу и одну ночь? Чувствую, что он и меня уже втянул в свое расследование…
Я видела, как ее символическое сопротивление попыткам добраться до подноготной, рождало в Генри напряженное чувство ожидания, подобное тому, что происходит на стриптизе: женщина на сцене снимает одну за другой части одежды и исчезает за мгновенье до того, как предстоит остаться абсолютно обнаженной.
И в этот лабиринт он входит с записной книжкой! На месте Джун я бы закрылась еще плотней. Если он наберет и истолкует достаточно фактов, он же в конце концов доберется да истины. Вот что он записывал: черные чулки, битком набитая сумка, оторванные пуговицы, волосы в постоянном беспорядке, пряди то и дело падают на глаза, одевается второпях, все время в движении, без передышки. Никогда не рассказывает о школе, в которую ходила, о тех местах, где прошло детство. Две совершенно разные манеры поведения. Одна изысканная и любезная, другая (когда ей надоедает) резкая, как у девчонки с улицы. И то же самое с отношением к одежде. Временами на ней дырявые чулки, замызганные джинсы, вместо пуговиц булавки. В другой раз бросается покупать перчатки, духи. Но во всякий час ее глаза старательно подведены, как у женских профилей на египетских фресках.
«Как другим женщинам подавай кольца и броши, так ей нужны обманки».
Обманки. Иллюзия и ложь для Генри были синонимами. Искусство и иллюзии были ложью. Украшательством. Вот здесь я с ним не совпадала, здесь у нас было полное расхождение во взглядах. Но я молчала. Ведь он был человек страдающий. У него в боку торчала бандерилья, отравленная стрела, нечто такое, от чего он не мог избавиться. И иногда он кричал: «Да может быть, здесь ничего и нет! Может быть,