повторяла то, что слышала от Генри. Это были не ее слова. А то пробовала говорить по-английски в нарочито актерской манере.

И все старалась смирить свою нервозность, так не гармонировавшую с безмятежной атмосферой нашего дома, старалась, но ничего не выходило: беспрестанное курение, быстрые проверяющие взгляды выдавали ее. Вдруг озаботилась потерей перчаток, словно без них ее костюм ничего не стоил, словно перчатки были самой важной его составляющей.

Это было чудно. Я ведь тоже не всегда бываю сама собой, но ее ломанность и неискренность меня неприятно поразили. Припомнились слова Генри: «Она кажется мне иногда ненормальной». Глубина ее неискренности была ужасающе подобна бездне. Зыбкость. Текучесть. Неуловимость. Где она, Джун? Кто она, Джун? Здесь только женщина, будившая воображение других, вот и все. Она являла собой квинтэссенцию театрального искусства, заставляющего фантазировать, предвкушать, сулящего такие необычные переживания, а потом подсовывающего взамен дымовую завесу безостановочной тривиальной болтовни. Эти возбуждены, те обуреваемы желанием писать о ней, другие любят ее вопреки самим себе, как Генри. А Джун? Что она-то чувствует?

Джун. Ночью я думала о ней. Но не о той великолепной, ошеломившей меня Джун, а о маленькой, слабой, хрупкой Джун, которую я уже полюбила. Я любила ее слабость, ее ранимость, скрытые маской непомерной гордости, спрятанные за ее многословием. Пришибленной гордости. Ей не хватало уверенности в себе, и потому она испытывала неутолимую жажду нравиться. Жила отражением в чужих глазах и не отваживалась стать самой собой. В ней не было ничего, за что можно было бы ухватиться и узнать ее. И она это понимала. Чем больше ее любили, тем больше понимала. И сейчас понимала, что она очень красивая женщина, что эта женщина улавливает намек, исходящий от моей неопытности, и ей надо ничем не выдать этого своего понимания.

Ее белое лицо, исчезающее в темноте сада, все еще вырисовывалось передо мной, когда она ушла. Мне хотелось выбежать прочь, догнать, расцеловать эту фантастическую красавицу и сказать ей: «Джун, вы покончили с моей былой ясностью, с моей чистосердечной искренностью. Я уже никогда не смогу понять снова, кто я, что я, что я люблю, чего хочу. Я тону в вашей красоте, я захлебываюсь ею. Вы уносите с собой часть меня, отраженную в вас. Ваша красота поразила меня, и я растворилась в ней. В глубине души я уже не отличима от вас. Я мечтаю о вас, я стремлюсь жить вашей жизнью. Вы — та женщина, какой я хочу быть. И я вижу в вас ту часть меня, которая уже стала вами. Мне жалко вашей ребячливой гордости, вашей дрожащей неуверенности, нарочитой драматизации всего происходящего. Не нужна мне больше моя откровенность, искренность: раз я люблю вас, значит, мы должны разделить эти фантазии и это безумие».

Мы с Джун заплатили нашими душами за то, чтобы принимать фантазии всерьез, за то, чтобы жить, как в театре, менять костюмы и менять свое «я», носить маски и прятаться за ними. Но я-то всегда знаю, где лежит реальность. А Джун знает ли?

Я хотела увидеть Джун снова. И она снова возникла из темноты и была еще прекраснее, чем при первом появлении. На этот раз держалась куда проще. Пошла наверх, в мою спальню, оставить там свою накидку, я шла следом, и, когда она остановилась на середине лестницы, я залюбовалась тем, как она четко вырисовывается на фоне бирюзового цвета стены. Светлые волосы в беспорядке, бледное лицо, тонкие, острые брови, лукавая усмешка с обезоруживающими ямочками в углах рта. Коварная и бесконечно желанная, обволакивающая меня каким-то гибельным очарованием. А снизу доносился плотоядный смех Генри, и он показался мне таким приземленным, таким примитивным, и не было в Генри ни тайны, ни опасности.

Потом она сидела в глубоком кресле напротив книжных полок, серебряные сережки мерцали в полумраке, и она разговаривала с Генри без всякой теплоты, резко, насмешливо, безжалостно. Они припомнили друг другу ссору, случившуюся недавно, потом другие ссоры, и по их озлобленности и язвительности я с горечью понимала, что передо мной две враждующие стороны.

Хоакин, всегда молчаливый и сдержанный, чувствующий себя неловко во всякой напряженной обстановке, старающийся избежать любого насилия, боящийся всякого безобразия, сумел помешать взрыву. Если бы не он, они могли бы устроить самую настоящую драку.

За ужином проголодавшиеся Генри и Джун накинулись на еду и почти не разговаривали. Оказалось, что Джун еще не бывала в «Гран Гиньоль», и все вместе мы отправились туда. Однако эта смесь комедии и ужасов ее ничуть не тронула. Видимо, сравнения с ее жизнью ужасы Гиньоля не выдерживали. Понизив голос, она втолковывала мне:

— Генри сам не разбирает, чего он хочет, что ему нравится, что не нравится. А я знаю. Я умею выбрать то, что надо, и отказаться от ненужного. А у него нет четкого суждения. Ему год требуется, чтобы разобраться в людях.

И вот мы втихомолку смеемся над тупоумием Генри, и Джун утверждает коварный альянс нашего здравого рассудка, нашей проницательности и тонкости чувств.

— Когда Генри писал мне о вас, — говорит Джун, — он же самое главное пропускал. Он вас совершенно не понял.

Зато мы отлично поняли друг друга, каждую черточку, каждый нюанс.

Лицо у нее, пока мы сидели в театре, было бледным, маскообразным, она явно была раздражена.

— Я всегда раздражаюсь в театре, в кино. И очень мало читаю. Все это мне кажется разбавленным водой по сравнению…

— С вашей жизнью?

Она предпочла не заканчивать фразу.

— Я хочу все знать из первых рук, не из пересказов, а из личного опыта. Я читаю о каком-нибудь преступлении, но мне это не интересно, потому что я уже знаю преступника. Я ведь могла разговаривать с ним всю ночь в каком-нибудь баре. И он признавался мне во всем, что собирался сотворить. Генри тащит меня в театр посмотреть на актрису, а она была моей школьной подругой. Я жила с художником, который вдруг стал мировой знаменитостью. Я всегда бывала там, где все начинается. Я любила одного революционера, нянчилась с брошенной им любовницей, она потом покончила с собой. И ни фильмы, ни газетные новости, ни всякие репортажи, ни радио меня не интересуют. Я хочу включаться только в то, что реально существует. Ты понимаешь это, Анаис?

— Да, понимаю.

— А Генри, он — книжный.

И тут мне раскрылась ее жизнь. Она доверяла только близости, только интимным отношениям, признаниям, рожденным в темноте спальни, ссорам, вызванным алкоголем, всепониманию, выхоженному в долгих прогулках по городу. Она верила только тем словам, что вырываются подобно признанию преступника после долгих испытаний голодом, яркими лампами, перекрестных допросов, беспощадных предъявлений улик.

Она не любила читать книги о путешествиях, но сидела в кафе, подстерегая появление какого-нибудь абиссинца, грека, перса, индуса, только что получившего свежие известия из дому, у него в кармане фотографии его близких, и он показывает эти фотографии ей лично, и она видит все цвета его земли.

Антракт. Нам с Джун хочется курить. Генри и Хоакин не курят, так что мы идем к выходу одни, и мужчины поворачивают вслед нам головы. Стоим на булыжной мостовой маленькой улочки и дышим летним воздухом. Мы вдвоем, и мы смотрим в лицо друг другу.

Я говорю ей:

— Когда-то я представляла себе, какой должна быть настоящая женщина, и вот только ты соответствуешь тем моим представлениям.

А она отвечает:

— Хорошо, что я уезжаю. Ты ведь скоро во мне разочаровалась бы. Разоблачила бы меня. Я перед женщинами беспомощна. Совершенно не знаю, как с ними обходиться.

Говорит ли она правду? Сдается мне, что нет. Еще в машине она рассказывала мне о своей подруге Джин, скульпторше и поэтессе.

— У Джин потрясающе красивое лицо, — и быстро спохватилась, — я не имею в виду обычную

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату