Мужчине не дано знать того одиночества, которое знакомо женщинам. Он лежит себе одиноко в утробе лишь для того, чтобы набраться сил, кормится потихоньку, а потом поднимается и выходит в мир, где его ждут работа, сражения, искусство. Он не одинок. Он занят делом. Женщина тоже занята, но она ощущает себя порожней. Чувственность для женщины не только волна наслаждения, окатывающая ее, не только электрический разряд от контакта с другим телом. Когда в ее утробе находится мужчина, она чувствует себя заполненной, и потому каждое любовное слияние для нее — это впуск мужчины внутрь себя, акт рождения и возрождения, вынашивание ребенка, мужчины вынашивание. Мужчина находится в ее лоне и возрождается каждый раз по-новому с желанием действовать и
…Генри, Фред и я в кафе. Разговаривали, выпивали, спорили, рассказывали истории, пока не погасли уличные фонари, не растаяла ночь и прозрачный, робкий, окрашенный сиеной не возник в окнах рассвет. Рассвет! Я повторяю, рассвет. Генри полагает, что рассвет сам по себе — всегда новая жизнь. А я не могла объяснить, что почувствовала. Но в первый раз не ощущала в себе непреодолимого побуждения бежать; в первый раз предавалась братству, слиянию, доверчивости без внезапно ощутимой необходимости обратиться в бегство. Всю ночь я пребывала там, не испытывая желания резко обрубить все, без болезненного сознания разъединенности, постоянной нужды в своем собственном мире, невозможности остаться вне, в тот или иной момент отрешиться от всех. В тот раз такого не было; рассвет пришел как первый пролом в моем мучительном неумении приспосабливаться. (Единственный способ, который помогал мне скрыть от самой себя эту вечную драму разлада, — сослаться на часы. Пора уходить, именно отсюда и сейчас я должна уйти, потому что так тяжко для меня это общение, так напряженно я себя чувствую, с трудом терплю эту длительную пытку.) Я никогда не понимала, что происходит. На вечеринке, делая визит в какой-нибудь дом, за игрой, в кино вдруг возникала тревога. Я не могу больше выдерживать роль, казаться одной из них, звучать в унисон. Где же выход? Только в бегстве. В немедленном бегстве. Было ли это неумением приложить усилия, чтобы убрать препятствия, снять барьеры, раздвинуть стены? Но вот тихо подкрался рассвет и застал меня сидящей вполне уютно с Генри и Фредом, и это был рассвет освобождения от безымянного врага. Ведь к полуночи я всегда превращалась в одинокого, отрешенного странника.
Это бывало так, словно я оказывалась чужестранкой в незнакомой стране и меня там радушно принимали, и я чувствовала себя как дома, и участвовала во всех праздниках, присутствовала на крестинах, свадьбах, похоронах, меня приглашали на банкеты, на концерты, на дни рождения, и вдруг мне становилось ясно, что говорим мы на разных языках, и вообще все это лишь вежливая игра.
Что же мешало мне, не впускало туда? Сколько раз меня вводили или я входила сама в полную людей комнату с искренним желанием смешаться с ними, стать одной из них. Но страхи мои оказывались сильнее моего желания, и в результате этой борьбы чувств я убегала. Только однажды я дала процессу обратный ход и тогда испытала, каково быть отторгнутой и оставленной теми, кто болтал и смеялся, вполне довольный общением друг с другом. Да, из этих заколдованных кругов я выходила сама, но выходила потому, что чувствовала, что круг этот как бы обнесен электрической оградой против воров и я не могу пересечь эту линию, не могу пренебречь ею. А мне страстно хотелось быть частью каждой яркой, радостной минуты, каждым мгновением жизни; хотелось быть смеющейся и плачущей женщиной, женщиной, которую страстно целуют; женщиной, которой прикалывают цветок на платье, женщиной, которой помогают подняться в автобус; женщиной, которая склоняется из окна, женщиной, которая выходит замуж и рожает детей.
Героем этой книги может быть человеческая душа, но это одиссея странствий из внутреннего мира во внешний, и герой книги — сам Генри, разгоняющий мглу робости и одиночества, таскающий меня из улицы в улицу и держащий меня в кафе, пока не придет рассвет.
До встречи с ним я думала, что искусство — рай, неземное блаженство, не имеющее отношения к человеческой жизни; только искусство может превратить боль в абстракцию.
Но есть другой, мужской путь преодоления боли — поставить искусство и пространство, и время, и философию, и историю между собой и жизнью.
Искусство — это рецепт здравомыслия и утешения пред ужасами и страданиями человеческой жизни.
Я приготовилась снова посетить доктора Альенди. Он по-прежнему неумолимый допросчик. Чувствует, что во мне имеется какой-то секрет. Тема моего побега его не удовлетворяет. Я вижу, что нечто во мне не поддается его определениям. А меня пугает его скальпель. Я живу и живу, сама выбрала именно такую жизнь. Его интересует та встреча на концерте, когда он показался мне печальным и встревоженным. Как я себе это объяснила? Что у него финансовые затруднения? Или не удается работа? Или заботят сердечные волнения?
Я вижу сегодня изъяны в формулировках доктора Альенди. Меня раздражает, как он поспешно классифицирует мои сны и мои ощущения. Когда он молчит, я сама занимаюсь анализом. Стоит мне начать, и он скажет, что я пытаюсь выставить его некомпетентным, невеждой, мщу за то, что он вынудил меня признаться в ревности к его жене. И в ту минуту он куда сильнее меня. А он признает, что я стала гораздо свободнее, чем прежде.
Генри разлагает мою былую серьезность своими литературными выходками, сатирическими манифестами, своими несуразицами, парадоксами, насмешками над «умниками», своими переменчивыми настроениями, своим гротесковым юмором.
И теперь я сама посмеиваюсь над моей беззащитной искренностью, стремлением понять других и не нанести обиды людям.
Мы услышали, что Ричард Осборн помешался. Генри приплясывает, паясничает: «Ричард Осборн сошел с ума? Ура! Давайте-ка сходим навестим его. Только надо сначала выпить, чтобы настроиться соответствующе. Ведь не каждый день случается такое редкостное событие. Надеюсь, что он и вправду спятил, а не морочит людей».
Меня на первых порах смутило такое заявление, но, поразмыслив, я пришла к выводу, что иронией Генри старается преодолеть трагичность ситуации. Вообще мне хотелось бы проникнуть в секрет его безразличия. Я сама кажусь слишком заботливой. То ли дело Майкл Фрэнкель! В книге Генри описывается их первая встреча: Фрэнкель спокойно ел свой обед, и когда Генри появился, он, как ни в чем не бывало, продолжал свое занятие, даже не пригласив гостя к столу.
Генри написал пародию на мою первую повесть.
А о первом его романе Генри Лёвенфельс сказал как-то, что он банален и чересчур «завлекателен», что это макулатура. Ну, это мне принять трудно. Лёвенфельс претендует на то, чтобы приобщить Генри к современной литературе. А мне кажется, что в «Европейском караване» Путнэма содержатся определения, вполне приложимые к тому, что пишет Генри. Я подразумеваю импровизационное, сюрреалистический автоматизм образов, неистовый полет фантазии. Его настрой подобен «une entreprise de demolition»[37] Тристана Тцары[38].
В другой раз мы говорили об отсечении в литературе всего несущественного, чтобы создать концентрированную «дозу» жизни. И я сказала чуть ли не с возмущением: «Да ведь здесь и спрятана опасность. То, что подготовляет вас к жизни, в то же время создает угрозу разочарованности, потому что при такой высокой «концентрированной» концепции существования упускаются из виду обыденные, скучные, неяркие моменты. Вот и ты в своих книгах поддерживаешь такой высокий ритм, последовательность событий так лихорадочно уплотнена, что можно подумать, будто вся твоя жизнь проходит в горячке, словно тебя отравили чем-то».
Литература — это всегда преувеличение, всегда драматизация, и тому, кто поглощен ею (а я такой и была), грозит искус взяться за непосильные ритмы. Попытаться жить по Достоевскому. А между писателями существует некое напряжение. Мы взвинчиваем один другого до стремительного джаза. Но интересно, что, когда мы сидим втроем, Генри, Фред и я, мы всегда впадаем в естественное состояние, принимаем самый натуральный вид. Может быть, нет среди нас блестящего, взрывного характера; может быть, никому из нас не нужны острые приправы. Ведь Генри на самом деле человек мягкий, совсем не бурного темперамента, ему эти сцены по Достоевскому ни к чему. Конечно, мы все можем писать о садизме, мазохизме, «Гран- Гиньоле», «Бубу с Монпарнаса» (где самым высшим доказательством любви кота к своей девке служит то,