с той женщиной. Поскольку желание ведет нас прямо в противоположном направлении, оно вынуждает нас любить то, что заставляет нас страдать».
Генри говорит:
— У нас с Фредом жуткие споры. Он так напирает на меня. Кто из нас лучше пишет, он или я? И меня это иногда мучает.
— В тебе больше мощи, резкости, энергии. А он похож на писателя-француза: изящный, ироничный, остроумный.
— Ну да, но он написал три чудесные страницы о тебе. Он от тебя в восторге, преклоняется перед тобой. Я просто ревную к этим трем страницам. Мне бы их написать.
— Так ты и напишешь.
— Вот, например, твои руки. Я никогда не обращал на них внимания. А Фред придает им огромное значение. Дай-ка я взгляну на них. Правда ли они так уж прекрасны?.. Да, в самом деле, — произносит он с такой наивностью, что я смеюсь.
— Ты другие вещи ценишь, может быть.
Генри говорит:
— Меня тошнит от убогой, серой моей жизни. А ты даешь мне что-то необычное.
— Разрушителям совсем не всегда удается разрушение. Джун же ничего не могла с тобой в конце концов сделать. Ты по самой своей сути писатель, а писатель непобедим.
Фред черпает силу из стремительного потока прозы Генри, из ее ярости и страсти. А Генри любопытны и даже озадачивают его живость, хитроумие и многозначительная туманность замечаний. Генри говорит громко и уверенно в сравнении с осторожной манерой Фреда.
— Скажи Фреду, Генри, что мы можем завтра пойти и поискать шторы (Фред обратил внимание на то, что в квартире не ощущается женской руки).
— Я тоже пойду, — сказал Генри, хотя сначала говорил, что не хочет тратить время на покупку штор.
— Передай Фреду, что мы встречаемся на том же месте и в то же время, что и в прошлый раз.
— Около четырех, значит.
Лицо Генри временами бывает странно непроницаемым, оно то краснеет от возбуждения, то становится бледным и сдержанным, словно всю горячую кровь выпустили из него. Он наблюдателен, способен к анализу, внимателен и насторожен, даже нередко подозрителен. Очень часто от волнения его голубые глаза слезятся. И мне тогда вспоминаются его рассказы о своем детстве. Родители (отец Генри был портным) брали его на свои воскресные прогулки, таская с собой весь день до поздней ночи. В гостях у своих друзей и родственников они играли в карты и вовсю курили. От едкого дыма у мальчика начинали слезиться глаза, и его отправляли спать в соседнюю комнату с мокрым полотенцем на воспаленных глазах. А сейчас он не щадит своего зрения за корректорской работой в газете. Мне хочется освободить его, но у меня это никак не получается.
Я всего лишь вставала у распахнутого окна моей спальни и глубоко дышала, вбирая в себя медвяный воздух, солнечный свет, снежные хлопья зимой и крокусы весной, примулы, воркующих голубей, птичьи трели, весь кортеж мягких ветерков и бодрящие запахи холода. Я вдыхала изменчивые цвета сотканного из нежных лепестков неба, узловатые серо-змеистые корни старых виноградных лоз, вертикальные выбросы молодых побегов, влажный запах палых листьев, мокрую землю, свежескошенные травы, зиму, лето, солнечный закат и утреннюю зарю, грозы и затишья, пшеницу и каштаны, землянику и шиповник, фиалки и сырые бревна, выжженные поля и новые маки, встающие над ними.
Мое осторожное благоразумие, мой энтузиазм в поиске правды (правда в том, что Джун прекрасна и достойна страсти) выводят Генри из равновесия. Он не жалует вежливости и учтивости, он предпочитает взрывную резкость. И моя постоянная улыбка — вызов для него, он готов сорвать ее, как карнавальную маску. Мою сдержанность, умение держать себя в руках, чтобы не задеть других, он должен расколотить вдребезги. Разоблачить ему надо эту скрытную Анаис, прячущуюся где-то глубоко-глубоко. Он-то любит переворошить почву. Пусть все постоянно двигается, смещается, пласты налезают на пласты, чтобы из хаоса являлось великолепие, чтобы новый посев прорастал на вывернутой наизнанку земле.
Но нас с ним делает неразрушимыми одна и та же вещь. Главное в нас то, что мы оба художники, мы писатели. И мы захвачены своей работой собирать из осколков целое.
Я полностью, до самоуничтожения подчинялась моей матери. На многие годы я растворилась в любви к ней. Я не видела в ней никаких изъянов, я боготворила ее. Я предалась ей. Я была ничто, моей личности не существовало. И не было моей воли. Она выбирала платья, которые я носила, книги, которые я читала, она диктовала мне мои письма к отцу или, по крайней мере, читала, была их цензором и редактором. Бунтовать и самоутверждаться я начала только в шестнадцать лет, когда пошла работать. А пока я не могла гулять с мальчиками, как делали все мои подруги. И я отвергла католичество, вообще христианство. Но отвратительна мне была не ее всепоглощающая власть, а моя слабость.
Вот это и подвигнуло меня писать длинный, на всю жизнь, дневник, писать книгу, создавать очаг, путешествовать, помогать другим; и все-таки в отношениях с людьми я была какая-то бесхарактерная: я не могла выбранить служанку, не могла сказать обидную правду, заставить выполнить свои желания, разозлиться на несправедливость или предательство.
Слышу, как Хоакин говорит: «Анаис мечтательница, у нее нет чувства реальности. Она ведь и вправду думает, что Генри раскрывается перед ней».
Я ожидала встречи с Фредом, но пришел только Генри. Сказал, что у Фреда неотложная работа. А потом добавил:
— Но если всю правду, то это я не пустил его. И получил большое удовольствие, видя его разочарование. Ты ведь замечаешь, он смотрит на тебя глазами пса, попавшего хозяйке под горячую руку. Очень мне приятно представлять себе, как он корпит сейчас и мучается от невозможности тебя увидеть.
В первый раз я заметила пятна на шляпе Генри, его драные засаленные карманы. В другой день это меня бы тронуло, но сейчас от его злорадства мне стало холодно. А он разглагольствовал о Путнаме и Йоласе, о своей работе и работе Фреда. Потом, хлебнув Перно, он рассказал:
— Вчера вечером мы с Фредом после работы сидели в кафе и со мной заговаривали шлюхи, а Фред смотрел на меня сурово по той причине, что они были очень уж некрасивыми и, могу сказать, заморенными какими-то. Он считал, что незачем мне с ними разговаривать. Фред иногда бывает снобом. А я люблю шлюх. Ты-то никогда не напишешь им письма, никогда не скажешь, как они удивительны.
— А каким бывает Фред, когда выпьет?
— Забавным, но все же свысока относится к шлюхам. Они это чувствуют.
— А ты с ними в полной дружбе?
— Да, я с ними разговариваю, как ломовой извозчик.
В первый раз я видела злорадствующего Генри, принявшегося досаждать своему другу.
Он несколько раз повторил, словно заклинание: «Фред работает. Он не может оторваться от работы». Без Фреда мне расхотелось выбирать шторы, но Генри не отставал. «Для меня составляет огромное наслаждение творить зло», — говорил Ставрогин. А для меня нет в этом радости, мне больно.
Один из рассказов Генри — о том, как он любил занять деньги у какого-нибудь господина, а потом тратил чуть ли не половину занятой суммы на то, чтобы послать этому человеку какую-нибудь тревожную телеграмму. Когда эти истории вздымались на волнах хмельного тумана, я видела в глазах Генри огонек зловредности, упоения бессердечием.
А Джун тратила деньги на духи для Джин в то время, когда Генри буквально голодал, и с особым удовольствием прятала бутылку шотландского виски в своем чемодане, когда Генри и его друзья рыскали без гроша в кармане и готовы были напиться любой бурдой. Но меня поражает не то, что они так поступали, это могло быть бездумье или эгоистичность, а то удовольствие, которое, очевидно, им доставляли такие поступки. Джун вообще зашла еще дальше, до вопиющей вульгарной извращенности, когда в доме у родителей Генри нарочно, чтобы их шокировать, затеяла возню со своей Джин. Вот это пристрастие к