l:href='#n_18' type='note'>[18].
Говорит, что это лучшее из того, что прочитал в последнее время. Рассуждает о фантастическом потенциале этой вещи. Потом вспоминает, как в первый раз увидел меня, стоящую на ступенях.
— Такая красивая… А уж когда сидела в большом черном кресле — настоящая принцесса. Я никогда не верю иллюзии, хочу ее разрушить. Но в вашей невероятной искренности я уже убедился. Не могу толком объяснить… Лучше я напишу вам об этом.
Я читаю ему о том, как подействовало на меня чтение его заметок. Он явно заинтересован, говорит, что я потому могу писать так, с такой образной насыщенностью, что сама не пережила того, о чем пишу. «Когда живешь на пределе, — говорит Генри, — все время шагаешь по краю, тут уж не до образности и насыщенности изображения». Но все-таки моя горячность его заражает и он чувствует, что надо бежать домой и попробовать написать что-то с такой же образной силой.
Но как многое Генри понимает совершенно не так. Я улыбаюсь, когда он говорит о Джун: «Сначала она с ходу начинает мне яростно возражать, ни одной моей мысли не принимает, а потом постепенно их усваивает и уже высказывает их как свои собственные». Заметив мою улыбку, он зло смотрит на меня, видимо, расценив ее как критику, и говорит: «Да так со всеми нами происходит!» Моя улыбка означала как раз согласие с ним. Ноя считаю, что он вообще любит ссоры и моя терпимость кажется ему странной. Он говорит, что я похожа на хамелеона. В кафе я другого цвета, чем у себя дома. Но я не гожусь для кафейной жизни. И жизнь Генри мне не подходит.
Его жизнь. Самое дно жизни, подполье. Насилие, жестокость, добывание денег, скандалы, распутство. Поток грубой, звериной жизни. Его язык, описание миропорядка, совершенно мне незнакомого. Улицы Бруклина. Бродвей. Виллидж. Нищета. Общение с литераторами. Общение с другими людьми.
Моя жизнь с самого детства протекала в атмосфере музыки, книг и людей искусства, созидающих, творящих, пишущих, придумывающих игры, в которых сами играют с упоением, разыгрывающих лотереи, пишущих дневники, живущих воображением. Я вырастала, словно в коконе, в сладких грезах, рожденных постоянным чтением, приучавшим меня учиться, быть пытливой, проходить по самому краю бездны, избегая с невероятной невинностью опасностей; чувственность не брала верх, потому что тело сторонилось всякого уродства. И хотя эротическая атмосфера Парижа пробудила меня, я все же оставалась романтиком. Я занималась танцами, живописью, скульптурой, костюмом, декоративным искусством, я устроила великолепный дом.
Рассуждаю о Джун, и Генри меня перебивает:
— Как очаровательно вы умеете не замечать очевидного!
— Может быть, это просто другой способ уходить о фактов.
— Может быть, вы видите больше.
— Вы с Джун покровительственно ко мне относитесь. Почему?
— Потому что вы кажетесь невероятно хрупкой.
Вот оно что: многоопытный Генри блюдет меня.
Генри рассказывает о святом Франциске, размышляет о природе святости. Я спрашиваю, почему его это заинтересовало.
— Потому, что иногда я вижу себя последним человеком на земле.
А я задумываюсь над тем, с какой откровенностью он раскрывается передо мной, о его способности благоговеть перед чем-то, а ведь это значит, что не такой уж он циничный и развращенный.
Когда я бываю наиболее естественной, то есть накрываю стол, готовлю еду, разжигаю камин, он, однако же, говорит мне: «Представьте, я никак еще не могу чувствовать себя с вами совершенно естественно». Он произносит эти слова так мягко и тактично, что передо мной предстает совсем не тот Генри, какого я вижу в его текстах.
И все-таки он человек скорее мирного нрава, спокойный человек. Временами у него совершенно отсутствующий вид. Мысли и чувства где-то далеко. Писатель в нем сейчас только «регистрирует». Это уж позже, за письменным столом он осознает все, сосредоточится, подготовится и начнет откликаться на впечатления, сгущать краски, подчеркивать.
Наши разговоры: он говорит на языке улиц и площадей, я — на своем. Его слова никогда не произносятся мною. Так и сталкиваются его недоверчивая, настороженная внимательность и моя простодушная импульсивность. Мне думается, что мой «регистратор» в большей мере живет подсознанием, интуицией, инстинктом. Он не выходит, как у Генри, на поверхность.
Скользящая живость моего мышления и его безжалостное препарирование. Моя вера в чудо и его резкие, грубые, реалистические детали. И радость, когда он схватывает мою суть.
— По вашим глазам видно, что вы все ожидаете чудес. Может быть, он их и совершит?
Второй вечер в кафе.
— Мне так приятно, Генри, говорить вам правду. Я рассказала вам все, что знаю о Джун.
— Я понимаю, — отвечает он. — Я в этом уверен. Мы заговариваем о работе. Генри замечает:
— Когда сажусь писать, люблю, чтоб стол был в полном порядке. Только мои записи на нем. Полным-полно записей.
— И у меня точно так же. Ведь мой дневник — это моя записная книжка. Все, что в нем содержится, пригодится для будущих моих книг.
Какое наслаждение говорить о технических приемах. О нашем ремесле.
Мучается ли он хоть иногда из-за своей неумолимой настойчивости? Хоть иногда чувствует ли он, что вламывается в святая святых интимной жизни? Ведь со мной он кажется таким деликатным.
— Всем нам свойственно стремление к правде, — говорю я. — День за днем в своем дневнике я пытаюсь быть честной. Вы правы, говоря о моей искренности. По крайней мере, я стараюсь такой быть. И если я прибегаю к околичностям, уклоняюсь от объяснений начистоту — так это вообще свойство женской натуры, а не надувательство, не обман. Это чисто женская боязнь осуждения. Тщательный анализ может быть смертельно опасным. А если Джун умрет? А вдруг мы умертвим все наши чувства, если вы сделаете из них карикатуру? Большие знания могут привести к большим бедам. А вы страстно стремитесь докопаться до абсолютной истины. Вас возненавидят за это в конце концов. Есть правда для человеческого существа невыносимая. К тому же я иногда чувствую, как много вы упускаете в Джун в своем безжалостном исследовании. Вы как хирург со скальпелем. И режете по живому. Ну, откроете вы в Джун все, что можно в ней открыть, и что дальше? Правда. Сколько жестокости в этом вашем поиске правды! Иногда мне кажется, что вам надо бы воскресить былое ваше слепое преклонение, вашу ослепленность. И как ни странно, я не с вами, а против вас. Нам суждены две разные правды. Терпеть не могу, когда вы шаржируете, когда рвете на куски тело. И хочу бороться с вашим реализмом всей магией поэзии.
Он несет в себе восприятие мира как чудовищного, у меня же совсем другой взгляд. Они противоположны и в то же время чем-то дополняют друг друга. И если я иногда смотрю на мир его глазами, может быть, и Генри когда-нибудь увидит мир таким, каким вижу его я?
Генри предлагает: «Не хотите ли, чтобы я взял вас с собой на Рю Блондель, 32?»
— А что там интересного?
— Шлюхи.
Ох уж эти его шлюхи! Но я испытываю дружелюбное любопытство к шлюхам Генри Миллера.
Выходим из такси на узкой улочке. В красном свете фонаря я вижу над дверями цифру 32. Толкаем вертящуюся дверь. Похоже на обычное кафе, мужчины, женщины, только многие женщины нагишом. Накурено, шумно, дамы стараются привлечь наше внимание еще до того, как la patronne[19] усаживает нас за столик. Генри довольно улыбается. Очень крупная, очень ярко накрашенная женщина, похожая на испанку, садится к нам и подзывает другую, которую мы сначала и не заметили: маленькую, очень женственную и на вид робкую.
— Нам надо выбрать, — произносит Генри. — По мне, эти вполне подходят.
Приносят выпивку. Маленькая — просто прелесть. Мы обсуждаем лак для ногтей. Обе присматриваются внимательно к моему перламутровому лаку и спрашивают, как он называется. А вокруг женщины танцуют друг с дружкой. Одни очень привлекательны, другие выглядят поблекшими, заморенными, безразличными ко всему. Множество женских тел сразу, широких бедер, задов, грудей. «Вот эти девушки