первое может быть и ошибкой. Он искал любви полной, всеобъемлющей, цветущей. Страсть не может этого достичь, страсть не заботится о подлинности, о личности возлюбленного. А любовью можно познать, сотворить и спасти любимое существо.
— А почему вы ищете это во мне? — сказал Генри. — Я ведь даже бродячей кошке не кину куска. А за всяким, кто займется раздачей милостыни, сейчас же поплетутся тысячи убогих, увечных и все такое прочее. Только и всего. По мне, пусть они обходятся сами.
— Но вам же нужен ключ от Джун. Разве не так, Генри?
— А вы и Джун причисляете к несчастным?
Вот уж такого представления о Джун он никак не хотел. Этот образ надо было, как джина, быстренько загнать назад в бутылку, пока он не натворил беды. А Генри требовались удовольствия. Выпей вина, опорожни бутылку, потом заткни ее снова пробкой и выброси в море. Как бы то ни было, мне неприятно — для меня-то это выглядело сигналом бедствия; бутылку надо было подобрать, бережно открыть и вчитаться в спутанные письмена, правильно истолковав их как просьбу о сочувствии и помощи.
Даром что Генри посмеялся над моими словами, потопил их в Перно, все-таки, когда он стал продолжать свое описание Джун, он обнаружил, что она утратила в какой-то мере те сверхъестественные пропорции, которыми он ее охотно наделял. Что произошло? Джун казалась не такой могучей, более уязвимой.
Как-то у Джун поднялась температура. Впрочем, Генри никогда не верил в ее болезнь, это, мол, ее обычная склонность к драматизации, простое преувеличение своего нормального состояния. Но в тот вечер я была рядом, я видела ее лихорадочно горевшие щеки и взмокшие волосы. Я поверила в ее болезнь.
Все фигуры в книгах Генри всегда утрированы, их размеры превышают стандарты, будь это тиран или его жертва, мужчина или женщина. Могут ли люди вырастать или уменьшаться в зависимости от нашего взгляда на них?
Мать Генри всегда виделась ему огромной в масштабе его мира. И он был поражен, когда однажды, навестив ее, увидел, что она гораздо меньше, чем он ее помнил. Он решил, что она усохла от старости. Если кто-то по-прежнему видит вокруг себя только гигантов, значит, он смотрит на мир глазами ребенка. Мне думается, что благоговейный страх мужчин перед женщиной объясняется тем, что с самого начала они воспринимали женщину как мать-родительницу мужчин. А к той, кто породил мужчин, трудно испытывать сострадание или жалость.
Трудно сохранять и дружбу Генри, и дружбу Джун.
Вчера в кафе Генри терзал меня, разбирая по косточкам нашу историю. Он не может заставить меня меньше ее любить, но может сделать ее появление нереальным. Он упорно продолжает доказывать, что Джун не существует, что она всего-навсего обман чувств, образ, выдуманный нами, красивая инкрустированная шкатулка, наполненная всякой всячиной. Он говорил о том, как легко Джун поддается влиянию, рассказывал о Джин, той мужиковатой девице из Нью-Йорка, о том, как Джун перенимает ее стиль разговора, ее словечки, ее привычки.
А потом Генри сказал: «А ведь вы меня обманываете».
Я его обманываю? Уж не собирается ли он отступиться от меня? А ведь в какой восторг пришел при нашей первой встрече.
Итак, я попалась: с одной стороны — великолепие Джун, с другой — талант Генри. По-разному, но я люблю их обоих, одна моя часть тянется к Джун, но страсть к литературе превращается в страсть к Генри. Генри открывает мне мир творчества, Джун привлекает опасностью. Я должна выбирать и не могу. Мне кажется, что рассказать Генри обо всем, что испытываю к Джун, значит, предать ее и выдать что-то самое сокровенное во мне самой. А что руководит им? Просто нежелание оставаться в неведении или неукротимое, до жестокости, любопытство? Вот в последнее как раз мне не хочется верить, я все-таки чувствую в нем некоторую нежность. И никак не могу представить себе, когда он полностью изменится и перейдет на едкие насмешки. Боюсь ли я его насмешек?
Письмо к Генри: «Возможно, вы и не заметили этого, но сегодня вы в первый раз потрясли меня и вывели из блаженно-мечтательного состояния. Все ваши замечания о Джун, все рассказы о ней меня никогда не ранили. Ничто не задевало меня, пока вы не упомянули б том, что Джун, по сути дела, и не существует вовсе. Джун вся под влиянием других, уступающая этим влияниям. Джун такая, какую вы увидели при первой встрече; потом Джун, прочитавшая Достоевского и ставшая другой личностью, Джун, вновь изменившаяся под влиянием Джин. Но ведь вы жили с нею бок о бок, Генри, неужели рядом с вами была не Джун, а некое создание, просто воспроизводившее все, что вам хотелось, просто повторявшее чужие реплики, просто отпечаток, следы других людей? А еще ваш ужас от того, что она всего лишь порождение вашего воспаленного ума? Но подождите, Генри, разве не она сама производила отбор, выбрав вас, выбрав меня? Она выделила вас среди других мужчин, она отметила меня. Вы пришли в восторг, видя, что она восхищается мною. Вас это радовало, ведь тем самым она разоблачала перед вами какую-то часть себя. Да, это Джун, которой трудно найти себя в путанице всех своих отношений, не знающая, какую из многих ролей играть, но это все-таки Джун, а не некий прекрасный туманный образ. Как может она казаться нереальной вам, жившему с нею рядом, мне, которую она целовала? О, я-то вижу другую Джун. И почему вы так много рассказывали о вашей первой встрече в дансинге? На что она была похожа тогда? И разве не была она живее всех женщин, окружавших ее?»
Множество писем Генри, куски из книги, которую он сейчас пишет, другие цитаты, заметки, сделанные во время слушания Дебюсси и Равеля, записи на обороте меню захудалого ресторана. Реализм обрушивается на меня лавиной. Слишком много, слишком много действительности. Генри не жертвует ради своей работы ни единым мигом жизни, ни едой, ни прогулками, ни сидением в кино, ни возможностью поговорить с людьми. И в письмах своих он все время куда-то мчится, спешит и пишет о том, что он еще напишет. Он вообще больше занят письмами, чем работой над своей прозой, он больше занимается подготовкой, накоплением материала, чем самим писательством. Но какова форма его последней книги! Свободная, легко бросающая читателя с места на место, ассоциативная, небрежная, пронизанная воспоминаниями. Великолепно сделано!
Я устаю от его непристойностей, от всех этих «говно, манда, хуй, выблядок, проблядь», хотя понимаю, что именно так, наверное, изъясняется множество людей. Но сегодняшний симфонический концерт, поэтичность и музыкальность прозы Пруста привели меня в состояние отрешенности. Как ни стараюсь я проникнуться реализмом, снова и снова он кажется мне скучным и ограниченным. Снова и снова возвращаюсь в поэзию. Пишу Джун. Пробую представить себе ее теперешнюю жизнь. Но с моим поэтическим настроем трудно окунуться в реальную жизнь, хотя она совсем рядом, в мире Генри, с которым мне придется встретиться. «Пришло письмо для мадам», — сказала мне Эмилия, когда я вернулась домой. Я побежала наверх, надеясь, что письмо от Генри.
Я хотела бы быть сильным поэтом, так же уверенным в себе, как уверены и сильны Генри и Джун в своем реализме. Что смущает меня в Генри, так это проблески фантазии, проникновенности, мечты. Беглые, мимолетные. И глубокие. Поскреби немца, человека, как говорят, «на навозе стоящего», и откроется мечтатель самой чистой воды. Бывают минуты, когда в его словах слышатся удивительно тонкие, удивительно проникновенные мысли. Да только ненадежна эта его тонкость. Как только он садится писать, она исчезает; он никак не может писать с любовью, он пишет с яростью. Он нападает, он выставляет на посмешище, он уничтожает. Он постоянно с кем-то или с чем-то воюет. Ярость и раздражение вдохновляют его. А для меня они — яд.
То, что ему не удается в своем романе «схватить» Джун, Генри догадывается. Этот мир закрыт для него. Неустойчивый, изменчивый мир тончайших субстанций и чувств, не принимающий отчетливых форм, не знающий прямых действий, отвергающий самоочевидность. И все-таки Генри говорит, что никогда не перестанет биться головой об его стены. Я сказала ему: «Но есть ведь вещи, с которыми реализму нечего делать, тут нужна поэзия. Все дело в языке».
Всякий раз, как Генри берется описывать Джун присущим ему языком, портрет не получается. Ускользающая, роскошная, таинственная Джун. А в рукописи Генри ощущается избыток натурализма. И это затемняет настроение, чувства, психологическое состояние.
Кафе «Викинг». Генри. Он все припоминает места из моей рукописи, он ее сейчас перечитывает