жестокости и должно было накрепко связать Генри и Джун. Может быть, они с удовольствием будут ломать меня? Ведь для пресыщенных людей единственным наслаждением остается изничтожение других.
Значит, я спокойно гляжу в лицо действительности? Может быть, я вроде Ставрогина, который ничего сам не совершал, но с восхищением наблюдал за действиями Петра Степановича, предоставляя ему действовать за него?
А может быть, я, в основе своей, все еще та пылкая католическая испаночка, которая бичует себя за любовь к игрушкам и проказам, которая запрещает себе греховную любовь к сладостям, предпочитающая молчать, смиряющая свою гордыню, обожающая символы святости, статуи, теплящиеся свечки, запах ладана, ласковость сестер, органную музыку, для кого причащение было великим событием? Я была так ошеломлена, что мне предстоит вкусить тела Христова и испить Его крови, что толком не могла проглотить гостию из страха сделать ей больно. Стоя на коленях, забыв обо всем окружающем, я видела сквозь сомкнутые веки, как нисходит в мое сердце Христос; я видела совершенно реально (вот тогда я была реалистом!), как он спускается по ступеням и входит в пространство моего сердца, как святой гость в комнату. И больше всего меня тревожила мысль, в каком состоянии окажется эта комната. Я полагала, что если там не все хорошо, то она покажется Христу уродливой, неприглядной. Я представляла себе, что, едва он войдет, она покажется ему либо чистой, просторной, светлой, либо захламленной, неприбранной, тесной. В возрасте восьми, девяти, десяти лет я верила, что приближаюсь к святости. А потом, в шестнадцать, обиженная строгим контролем, разуверившись в Боге, который не внял моим молитвам (о возвращении отца), не сотворил для меня чуда и бросил меня, полусироту, в чужую страну, я резко отвергла католичество. Святость, милосердие, добронравие, смирение душили меня. И я восприняла слова Лоуренса: «Они упирают только на муки, на жертвы, на страдания. И прозябают, не зная воскрешения, не зная радости в жизни земной».
Сегодня мое прошлое давит на меня тяжким грузом. Я чувствую, что это оно мешает моей нынешней жизни, в нем причина моих уходов, причина того, что я закрываю двери.
До сих пор у меня было ощущение, что я начинаю жить как-то иначе, что мои новые надежды, чувство свежести и свободы стирают тайны и запреты моего прошлого. Что же случилось?
Тоска и холод. На мне словно написано: «убита своим прошлым».
Я забальзамирована уже, потому что монахиня наклоняется ко мне, заворачивает в саван из монашеского покрывала, целует в лоб… Ледяное проклятие христианства… Я ведь больше не исповедуюсь, нет во мне чувства покаяния, разве я все еще должна раскаиваться? Разве мои радости греховны? Никому не ведомо, какая я великолепная добыча для христианских легенд из-за своего сострадания, нежности к человеческим существам. И сегодня это отделяет меня от наслаждений жизни.
Я внезапно охладела к Генри именно из-за того, что стала свидетельницей его жестокости с Фредом. Нет, я не была влюблена во Фреда, но он был для меня символом моего прошлого: чувствительный, легкоранимый романтик. В первую нашу встречу он так робел и конфузился, а потом стал моим преданным поклонником. Так что в тот день, когда Генри намеренно жестоко обошелся с Фредом, моему расположению к Генри пришел как будто конец. Это покажется нелепым. Но главный конфликт моей жизни и заключался как раз в моей боязни жестокости. Я была свидетельницей безжалостности моего отца к моей матери, я испытала на себе его садистские порки, мне доставалось не меньше, чем моим братьям; я видела, как он может быть жесток с животными, — однажды он убил палкой кошку.
И боль за мать доходила во время ссор моих родителей чуть ли не до истерики; ужас перед их яростной руганью, перед их озлобленностью настолько заполнял мое существо, что парализовывал меня, когда позже я сталкивалась с необходимостью подавить в себе жалость или выказать свой гнев. Я была в такой степени неспособна к этому, что выглядела в своих же глазах почти ненормальной. Когда следовало проявить характер, я из-за своего отвращения к жестокости проявляла лишь слабость. И столкнувшись с таким незначительным проявлением жестокости Генри, я тотчас же припомнила и другие известные мне случаи из его прошлого (ему случалось бить свою первую жену, когда она была беременна). Возможно, следовало бы уклониться, не обратить внимания на этот конфликт, ведь он превращал меня в затворницу. Обращал вспять. Я возвращалась к ранним воспоминаниям, к ранним состояниям души, к памяти детства, а это мешает жить в настоящем. Я придаю слишком большое значение жестокости.
Все это звучит резонно. Но чувствую я себя холодно и одиноко, и мне необходимо кому-то довериться. Руководитель мне нужен.
На следующий день я бросилась в Клиши, и мы втроем, Генри, Фред и я, смехом и шутками заглушили все эти настроения.
Юмор и мудрые мысли — вот все, что мне надо.
Хоакин считает, что Генри — сила разрушительная, выбравшая свою противоположность (меня) для испытания своей мощи. Хоакин и наша мать полагают, что меня раздавят тонны литературы (но я действительно люблю литературу) и что меня еще можно спасти (Хоакин, правда, не знает как) вопреки моему нежеланию.
Я только улыбаюсь язвительно.
Все это не имеет ничего общего с Генри. Для меня он сила животворная, а не разрушительная.
Меня поражает, как много улиц он может прошагать за день, как много написать писем, как много может прочитать книг, с каким количеством людей поговорить, в скольких кафе посидеть, сколько фильмов посмотреть, сколько выставок. Он как поток, все время в движении.
Он признался, что злым бывает только испытывая ревность. И приревновал Фреда за восхищение мною.
Концепция морали у Генри простейшая: не будь ханжой! Он признает, что в нем нет никакой благонадежности, признает, что способен на все, подвернется случай и он может украсть, подвести и прочая, и прочая. Генри с его дуракавалянием, созывающий весь мир на ярмарочные балаганы. Мы сидим в монастырски чистой комнате, где только что перестали щелкать кастаньеты его машинки. Генри уговаривает меня раскрывать все самое худшее, что есть в себе, и я злюсь, потому что мне почти нечего рассказывать (как в детстве, когда я приходила на исповедь и не могла назвать никаких своих предосудительных поступков, разве что сны снились нехорошие!).
На полу бутылка красного вина. Фред читает мой дневник.
Трогательно видеть, каким почтительным становится Генри перед тем, что он никогда не видел прежде.
— Твой дом, Анаис. Я знаю, что я деревенщина и не умею вести себя в таких домах. Потому-то притворяюсь, что презираю их, а на самом деле люблю. Люблю их за красоту и изысканность. У меня душа отогревается, когда я туда вхожу, чувствую себя, будто меня принимает Церера, околдованным становлюсь.
Генри не Пруст, чтобы подолгу вглядываться в каждую вещь; он живет наскоками, прыжками. Никогда не останавливается, чтобы поразмыслить. И разбрасывается своим временем и энергией, как безудержный кутила.
Я постоянно остерегаюсь простейших фраз, потому что они никогда не содержат всей правды. Правда для меня нечто, о чем нельзя сказать несколькими словами.
Те, кто стремится выразиться попроще, сокращают пространство многозначного мира.
Писатель живет не одной жизнью, у него их две. Есть сама жизнь и есть писательство. Как бы вторая проба, позднейшее реагирование.
Ложь Джун часто не имеет никакого смысла. При первой же нашей встрече она рассказала мне историю об ухаживавшем за нею человеке. Он так упорно преследовал ее, что в конце концов она пришла к нему домой. У него был экземпляр Шпенглера, который потом Генри пришлось продать. Но он вообще задарил Джун подарками. Ему хотелось, чтобы она помогла ему подобрать платье для одной женщины, начисто лишенной вкуса и оригинальности. Джун рассказывала мне, что бывала у него не один раз, но потом прекратила все,