не появится… а когда вдобавок еще видишь, как другие… та же кастелянша… Умопомрачительное глиссандо, которое давно уже не взывает к разуму, его можно только слушать.
Когда она выходит прогуляться, по воскресеньям или вечером в определенные дни, вся накрашенная, в корсете, то вид у нее просто порочный. Я частенько захожу к ней на кухню, чтобы изучить типично итальянский феномен — клетку с канарейкой. Нет, подумать только: клетка с птицей, выставленная за окно и прикрепленная к стене снаружи.
Плотоядно лоснящееся интеллектуальное любопытство Виланда, с которым он подскакивает к любому видимому или слышимому предмету. Плотоядное любопытство при виде объекта. А потом этот его остановившийся взгляд, когда он мертвой хваткой одолевает только что застигнутую врасплох и вовсе не принадлежащую ему тему. И вот он схватил ее, изложил, и никто ее у него не отбирает. Блаженная улыбка победившего захватчика, провидческая улыбка сластолюбца, предвкушающего удачный пассаж своего ученого труда, блуждает по его старческому лицу младенца. Его глаза, плошки-ловушки, заключают предмет в свой плен, исключая все упреки. Он схватил его, он его оседлал. Глазея на свою добычу, он уже овладел ею. Сперва он ласково теребит ее, потом принимается потрошить, разбираясь во всем, давая имя каждой мельчайшей жилочке.
(Его силуэт на фоне архитектурных сооружений, его фигура на политических сборищах, во время экзотических странствий по Востоку! Он — в родильной палате больницы для бедных и в школьных бараках слаборазвитых стран!) Лысина, как у святого Павла, вздернутый нос, розовые губы. «Выскочка!» — невольно подумает каждый, кто видит, как деловито выставляет он себя напоказ. Златоуст и всезнайка, а про его извечно квакающий, срывающийся голос вмиг забываешь, когда он строгает, вытачивает, полирует траекторию своею скольжения, так что стружки летят. И в тишине поблескивает достойный удивления гладкий инструмент.
Голова Виланда, то бишь святого Павла, лишенная тела, нависает над нашим столом во время ужина. В его устах и в его голове собрано все, весь мир, аккуратно прикрытый датами и одетый в панцирь. Он — как большой вокзал, к которому прибывают заботливо аргументированные слухи, каждый — на свой путь, а потом отправляются с него, точно по расписанию.
А у нас за столом, когда мы разговариваем — вежливо, насмешливо, изысканно: у всего есть своя цена, и у валюты твердый курс. Но о том, что сколько весит, никто и знать не хочет.
Вечер, одна из меблированных комнат; я отправляюсь туда, несмотря на их презрительно наморщенные носы, на их целомудренное презрение, на их веснушчатое, долговязое высокомерие; хотя Йоринда — вся словно из папиросной бумаги, бумажный кораблик в сточной канаве… Белые стены в пятнах. Облупившаяся детская мебель, шкаф, весь уставленный сувенирами — память сердца. Цветы из Рима. Но зато есть лампа, и она горит, зато есть бутылка для гостей. Свет уютного пристанища, когда за окном надвигается, вздымается мерцающая ночь. Йоринда в свете лампы, Йоринда в уютном будуарчике перед дверью в спальню. И я иду к ней, я не могу отказать себе в этом спектакле обыденной жизни из двух действий (свет лампы как письмо всем любимым и стирка женского белья), ведь у меня-то домашней жизни нет.
Ночью темнота задраивает все щели, и свет лампы уже не может помочь, а черный цвет есть отсутствие цвета. Не на что опереться, чтобы комната обрела покой и мир. Закрыты двери, закрыты ставни. Займись-ка бельем, прибери, разложи все по местам. Но мне хочется торжества открытости, и не сыскать ящиков и полочек, по которым я смогу все разложить. Здесь так: откроешь книгу, а оттуда вылетает стая птиц. Здесь стучит будильник. Что здесь — сплошь Grottaferrata, или же нет, все равно здесь нет ничего, что одобрила бы милая, тихая, покойная ночь, одна лишь беспричинная растерянность, и по полочкам ее не разложишь. Что вверх, что вниз. Поэтому мне и нужен хоть какой-то спектакль домашнего уюта.
И если вдобавок в этом призрачном мире ламп сидит Виланд в идеально или почти идеально отутюженных брюках, когда на улице из камней и щелей уходит тепло, струясь вверх и превращаясь в неоновое мерцание, а они, эти двое, по всем признакам только что на часок окунались в бездну порока, и тут в дверь стучу я и врываюсь к ним: с какими кислыми минами меня встречают тогда: ну и пусть! Ведь мне обязательно нужно, чтобы у меня было представление о домашнем уюте. Я же оторвался от собственного мира, и от какого-либо мира вообще.
Их покой и мое беспокойство. И что удивительного в том, что вы теперь торжествуете? Вы откинулись назад в своих креслах. Вы наблюдаете. Наблюдаете кузнечика-однодневку, прискакавшего на свет лампы и попавшего в ловушку. Хорошо. Я научу вас, как избавиться от неизвестности.
От неизвестности относительно каких угодно вещей, и даже относительно чернильницы, той чернильницы, что стоит здесь на столе, в чужой комнате, ночью.
Если я намереваюсь уцепиться за эту чернильницу, добиться этого, то я хватаюсь за стол и промахиваюсь. Ничего не получается.
Если я захочу, чтобы она здесь появилась, сейчас и немедленно, одолеть эту чернильницу, вместилище чернил и колдовской атрибут, чтобы она воплотилась в цвете в этой комнате-на-час — мы называем эти комнаты кливиями — и я зову ее по имени: чернильница, ну-ка, живо! — она не появляется. Хорошо, я скажу по-другому: «Черница, явись, не запылись!» Но нет, опять является только слово и становится на свою словесную полочку в своем словесном жилище. И никакая черница не приходит. Спряталась черница в своем слове и там растворилась, значит и комната-кливия — просто имя в некоем доме, в том здании, которое наколдовано из слов, которое есть ничто. Ускользнули вещи от слов, ведут где-то свою тихую жизнь, сами по себе, и точно так же сами по себе живут отдельные от них слова.
Вот комната, которую мы называем кливией, она живет сама по себе; с мебелью, столом, разными присущими ей вещами и с чернильницей на столе. А вот я, витаю в клубящихся облаках, парю, выпадаю из них и ускользаю, лечу сквозь тьму, потом — просвет, блуждаю, ухожу, я есть, меня нет, я снова здесь, но где? Теперь я в этой комнате. Мои тени и просветы бродят по вещам и стенам, окрашивают все в темноту, охватывают все светом, отпускают вещи, роняют их, блуждают и бродят. И ходят, ходят с вещами в обнимку, водят их по комнате и за ее пределами, блуждают с ними вместе в каком-то парусном пространстве, где? Где во времени? Прихватили с собой свет лампы и чернильницу. И вот я выпадаю из этого всеобщего парусного движения — я узнаю комнату, она освещена моим светом, и там — чернильница. Все остановилось. Разделение света и тени, свет не только от лампы, но и от моего неба. Теперь комната стала просто эпизодом. В ней что-то ползает, шевелится, в ней караулит чернильница. Но где мы теперь? В комнате-кливии, в доме на одной из улиц Рима? Если нет места, где находится Дом, то нет и комнаты, без комнаты нет стола, нет стола — значит, нет места для чернильницы, а без места нет и чернильницы. Чернильница, но где же?
Где же она? В той местности, что соткана из теней и света? Но где это место в мире?
Но если мне будет необходимо, чтобы она непременно явилась на том самом месте, где мы сейчас находимся, то мне придется колдовать. На комнату-кливию надеяться не приходится. Тут мне потребуются слова, которые относятся к нам сейчас, в данный момент. Надо спешить к чернильнице. Найти кнопку, которая существует всего секунду, нажать ее и ринуться к чернильнице. Кинуться из засады к тому месту, где моя чернильница, достигнуть совпадения с ней. Нападение на меня — вот что это такое, когда нас изобретают. Торопят словами. Но другими словами.
Вырывать фигуры из темноты, словно заженные спички, заставлять их вспыхивать — но вы уже давно не слушаете меня.
Матово-черный час. Мне надо бежать, по безлюдным лестницам доходного дома и через эту дверь с тамбуром. Через этот тамбур дом, где снимают комнатки стипендиаты, стыдливо выпускает меня на улицу. Прочь через эту дыру в стене. Мусорные баки, паркующиеся машины, фонарь, в котором загорается зеркало улицы. Через дыру в стене — на улицу, а там войти в ночную роль. Теплая мерцающая ночь, ковер асфальта, стены, затаившие дыхание в тени, и зеленые, заманчиво зеленые деревья где-то вверху.
Пружинистый топот доносится из ночных клубов. Впереди — киоск ночным факелом. Под деревьями — проститутки на посту: ночные бабочки. Иногда какая-нибудь одна вырывается из тяжело присевшей тьмы и делает несколько шагов. Явление женщины, сбрасывающей с плеч тяжелый плащ ночи, отсвет на упругом сатине, вспышка губ, глаза, красный глазок сигареты. Одно движение, и переливчатый шелк ввинчивается