по имени Лайка, он доносится со стороны соседского дома, ночь поглощает его. С балкона нам видна освещенная башня, мы привычно находим ее в темноте: три ярких горящих точки одна за другой, промежуток, и опять три точки, там, где сельская местность уже заканчивается, где топкие места. После захода солнца мы часто различаем другую манящую полоску — море. Заход солнца. Церемония на театральном балконе. Захватывающая роскошь: когда огромный диск пламенеет сначала сквозь хворост пиний, и огненная масса ворочается, так что слышен хруст веток, а потом отдает свой багрянец по кусочку: полдиска, четверть диска, узкий краешек. И прохлада света ночи. Звезды, и там, внизу — дрожащее, переливчатое ожерелье: Рим. Языческий каменный идол. Западня, расставленные сети. Рим.

Самолет, навигационные огни, тишина. Магазины закрываются. Можно еще спуститься вниз, в бар у остановки «Перекресток». Телевизор, смех, машины, люди в вечерних костюмах под лиственным сводом, где горят шары фонарей, мигающая неоновая вывеска. Я хочу оплатить заказ, и немедленно из гомонящей черной норы призрачной тенью возникает кассирша, а потом снова ныряет в галдящую пещеру, где царит маленький телевизор. По пути домой мимо проносятся машины, наверняка в направлении «Аl Fico»[5], куда они спешат, чтобы отведать «pollo alla diavola»[6].

Отец на потемневшей фотографии, отец в косоворотке и просторном длинном пиджаке, отец в роскошной шляпе с уныло опущенными полями. Несчастный чужак, тебя сфотографировали в парке того города, что стал моей родиной. И ты — там, в парке, где памятник, гроты, тропинки и пруд с утками. Воскресный вечер, и ты, студент, эмигрант, прогуливаешься с друзьями-соотечественниками, кормишь уток, делишь эту забаву с другими, владельцами почти столь же унылых шляп, выражая свою радость на вашем особом наречии, слова которого легким щебетом порхают под вековыми деревьями. Двигаясь среди слов вашего особого языка, значит, под деревьями и возле гротов того парка, который был для тебя воскресным аттракционом в чужом городе чужой страны, не более того, хорошо схваченный местным фотографом фон для вашей компании, и вот я, рожденный там, получил все это в наследство, получил драгоценность, потускневшую от семейной близости, этот странный говорок, это обыденное гулянье, не припудренное величием непостижимого; говорок этот я обычно слышу, глядя на фото и наблюдая, как ты оглядываешься, словно потерянный, и сквозь дым сигареты взглядом чужака смотришь на меня из этого парка, который имеет ко мне прямое отношение: и стал отечеством благодаря твоей отеческой судьбе: эй, ты, пришелец, отец! Послушай, я говорю с тобой издалека, с моей чужбины:

Когда я отправляюсь обедать вместе с Диригини, а Диригини все говорит и говорит с Гюлотти, непрерывно говорит об искусстве, а в это время белый официант непрерывно подносит устрицы, салаты, лазанью, жареную баранину, зелень, сыр, кофе и ликер, и все это непрерывно, с наслаждением, поглощается, то есть когда я ем, слушаю, смотрю, и когда наконец к тому столику, в углу, где у стены, под самым потолком, покачивается лес оплетенных бутылей, где, пьяно мотая головами, сидят тощие американцы, приближается гитарист, который наигрывает им всяческие мелодии, причем он явно видит их не первый раз, и, слушая очередную песню, американка признательно-страстно, громко подпевает — ха, вот тут появляются мечтательные озера видавшей виды сентиментальности, дивные сточные воды, уже подернутые тухлой ряской, но для меня это невинность, чистейшая невинность, да нет, больше — воды для крещения, гляди: я благоговейно преклоняю колени, я вхожу в эти воды, погружаюсь в них, — а Диригини и Гюлотти все едят и говорят — об искусстве, «вы что, всегда говорите только об искусстве?» — вежливо спрашиваю я, «да», — отвечают они. И тут я взрываюсь. И еще вдобавок этот пруд сентиментальности там, в углу, по поводу затасканных, давно распроданных мелодий, которые этот парень все-таки продает снова, а женщина их снова покупает, пытаясь придать им колорит невозможной более первозданности: отец, дружище, ну тут я просто не мог не вскочить, я обязан был перевернуть стол, влепить затрещину официанту, швырнуть гитару в люстру, после чего меня вежливо попросили, а потом грубо вышвырнули вон и отвели домой, а на другой день я опять вышел на улицу, потому что, собственно говоря, ничего такого и не случилось, а я — стипендиат, и журналист, и иностранец вдобавок, и Диригини весь ущерб, разумеется, возместил, так, между делом, просто чтобы ему не мешали в беседе об искусстве и о деле.

Нет, но мне ведь надо было все это совершить, ибо мне стыдно было, что ни эта женщина, ни я, ни гитарист не могли расчувствоваться, хотя собирались, и еще мне было стыдно, потому что я так люблю впадать в сентиментальность, так люблю, чтобы меня задело за живое, я бы с радостью, да не получается, а женщина смогла притвориться, будто расчувствовалась, хотя на самом деле это было не так.

Послушай, отец, костюмированная картинка, накатывающая, как гроза, ты стоишь посреди парка, до которого тебе нет дела, парка из моего детства, глупец с неясной историей, такой трогательной, посмотри: у меня на глазах слезы. Но нет причины их проливать. Посмотри, я готов животики надорвать от смеха — но повода нет. Ибо расточать все это регулярными порциями я не люблю. Посмотри, этот Гюлотти, да и все люди вокруг, они ведь в этом не нуждаются, они катят, как поезд, всегда по одним и тем же рельсам… едят, говорят об искусстве. Но я хочу наконец-то насмеяться вдоволь, чтобы все омнибусы распирало от смеха, а у того министра, который мимо проезжает, от моего смеха шляпа бы свалилась с головы, с места сорваться и в лифте промчаться, минуя угрозы, и вырвать все розы. А потом лягу и буду спать.

Быть на отдыхе, есть институтский обед? Нет. Как на пенсии, словно мне тысяча лет? Нет. Стипендиатом здесь сидеть…

А все сидят чинно и воспитанно, беседуя на разных языках, вежливо и серьезно. Темы, вызывающие всеобщий интерес, сменяются милыми сообщениями на личные темы. Желательно тоном светской небрежности. Все остальные ресурсы зрения и слуха поглощены быстрой и ловкой сменой тарелок и плошек. Их подает Пина.

Пина, ковыляющая вразвалку повариха из холмистой провинции. Пина, способная говорить с фантастической скоростью, Пина, всегда буйная и неистовая, она то щебечет, как канарейка, то ревет, как бык; так или иначе, ее кудахтанье неотделимо от этого пансиона и этих комнат. Если она вдруг молчит, то демонстративно, и лицо мертвенно-бледное: обиделась. А все остальное время в упоении бранится с обслугой по ту и по другую сторону раздаточного окошка, то и дело вступает в спор с кастеляншей, приходящей служанкой, религиозной и надменной, которая говорит вечно извиняющимся, вкрадчивым голосом. Этот голос раздражает Пину, которая видит в ней соперницу. Она тоже средних лет, матрона, но вхожа в директорские апартаменты: ее допускают в святая святых для интимного дела уборки.

Пина с молчаливым достоинством берет тарелки, подает миски, без изящества, с какой-то плотской мощью нависая над столом. От старания сохранить достоинство у нее прямо глаза косят. Она еще не вошла в раж. И ждет сигнала, чтобы выпустить наконец на волю свою кипучую энергию.

И вот раздается сигнал: «О, какие макароны, прелесть!» (Это Доретта, совсем девчонка; гордится своим французским происхождением, и неважно, что она родилась в совсем крохотном местечке в романской Швейцарии, зато это курорт с мировым именем; Доретта считает, что отношения с мужской половиной человечества предельно просты; хочет, чтобы все видели в ней сумасбродного ребенка без руля и ветрил, которому разрешили побыть среди мужчин, и он чувствует себя тут как дома; Доретта, автомобилистка, друг-итальянец на спортивной машине, подъезжая, он громко гудит под окном; Доретта, которая часто является в окружении развеселой компании, представляя ее нам: «мои парижские друзья», но остальное время проводит со своим задушевным приятелем, нашим соседом по столу Джоном, человеком широко образованным и тонко чувствующим, который и по-французски, и по-итальянски умеет лепетать с тихой чопорностью и болезненной быстротой, словно его не покидает страх, что, стоит ему заговорить с нормальной скоростью, его тут же примут за человека, едва владеющего языком.) Именно Доретта, если ее в данный момент не умыкнул из-за общего стола Джон своим приглушенным, рассчитанным только на нее разговором, замыкающим обоих в маленькое пространство с надписью «Вход воспрещен, частное владение!» — именно Доретта называет заветное слово. И мгновенно Пина освобождается от обета молчаливого достоинства, который сама наложила на себя, и, стеная, рокоча, взывая и торжествуя, распространяется о высоком качестве купленного ею продукта, о местах, которые известны только ей одной, где всё вдвое дешевле, а качество то же, ведь иначе она и помыслить не могла бы обо всех этих гастрономических радостях, чтобы и мясо было, и сыр, и фрукты, и кофе — короче обо всем, чем положено кормить, при таких-то скудных деньгах, которые платят за это бедные стипендиаты. Ведь из воздуха все это

Вы читаете Canto
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату