И много куда нужно сходить, в какие-то неведомые инстанции, чтобы мертвого сняли с учета, чтобы его вычеркнули из списков. А вообще на улице по-прежнему день, и наш день, как всегда, полон до отказа: тут и площадка перед гаражами, и бензозаправка, и песочница, и дворы — всё в полном комплекте, только в эти дни пришлось кое-что пропустить, и оттого все кажется еще заманчивее. Потом приходит день, когда смерть отца обставляется официально и, заключенная в черную рамку, предстает всеобщему взору в газете, мы читаем ее, потом рассылаем уведомления, а потом непрерывно принимаем цветы и венки; мы то и дело бегаем к дверям, чаевые должны быть уже наготове, дел у взрослых по горло, внезапно все родственники становятся ближайшими членами семьи, они все время с нами, семья теперь разрослась, это тоже непривычно. И вот однажды перед домом стоят повозки и катафалк; черные, чопорные, бесшумные, они перед нами словно в витрине тишины, которая отделяет их ото всего вокруг и внушает страх. Про всех, кто пришел сегодня, все досконально известно, кто есть кто: вот соседи, вот знакомые с нашей улицы, — все сегодня собрались. Боязно выглядывать в окно, не хочется, чтобы тебя видели, а когда они несут отца вниз, в горле что-то сжимается, мы не хотим спускаться вниз и присоединяться к этой процессии, не хотим в эту повозку; а они всё идут и идут вниз по лестнице, торжественно и неумолимо, и это, оказывается, гораздо хуже, чем декламировать вслух Писание в воскресной школе, много, много хуже, нет, только бы не идти по этой лестнице, только не это. А потом оказывается, что все не так уж и страшно, и в повозке ехать было интересно. Мы сидели тесно, вплотную друг к другу, как сельди в бочке, а повозка покачивалась на высоких осях, и все едут такие серьезные, взгляд остановившийся, смотрят прямо перед собой, а сами украдкой, краешком глаза, поглядывают в квадратные окошечки, — и так уютно тебе под высокой крышей траурной кареты. И вот тут мы увидели тех трех женщин, уже вблизи ворот на кладбище, но и недалеко от нашей школы: идут все трое рядышком, с ног до головы в черном, и с убийственной серьезностью на лицах, тройственный авангард женского батальона на марше, и сумочки тихо покачиваются у них на плечах в такт шагам, и, проезжая мимо, мы видим их совсем рядом — нашу служанку, несчастную тещу дяди, которая ютится где-то в мансарде, у чужих людей, и еще одну особу — может быть, это была прачка? И сумки у них болтаются так вяло и так нелепо, и такие у них судорожно-сосредоточенные глупые лица — вот-вот разрыдаются, и они смотрят на нас сквозь окошечко, а я смотрю на сестру — и вдруг мы начинаем смеяться, и мама поначалу смотрит на нас у ужасом и укором, а у самой в лице тоже подрагивает смех, но горькая складка губ подавляет его, а мы хохочем безудержно, во все горло, в повозке, которая хмуро сотрясается, ведь она по большей части стоит, а не едет, и даже лошади наверняка мотают головами с надлежащей серьезностью, и затихает все вокруг, когда процессия наша едет по улицам, словно поливальная машина, которая широким веером водяных струй создает вокруг себя пустоту, и все прохожие, как один, останавливаются, словно громом пораженные, соляными столбами замирают на краю тротуара, безмолвно и неслышно снимают шляпы, — и вот так, умирая со смеху, мы въезжаем на кладбище.
С тех самых пор у меня появилось кладбище, еще один сад в дополнение ко всем прочим.
Тебе, отец, вечно жившему на чужбине, после того как твоя Другая Страна пришла в запустение; тебе, потому что ты мертв и у тебя есть время: тебе пытаюсь я рассказать, как же так случилось, как возвысился я до должности Пастыря проституток.
Податься к женщинам — такая возможность существует всегда. И как хорошо я его знаю, этого парня, который идет сейчас впереди меня, прямиком в этот вечер, в ночь, парня, который стряхнул с себя и ваши и мои заботы, прежде чем улизнуть, вознамерившись чуть-чуть прогуляться, не более того, — как хорошо я его знаю! Он делает вид, будто затеял прогулку без определенной цели. Но то, как он шагает, заворачивая на вполне определенные улицы, то, как потом он ускоряет шаг, выдает его с головой. Я знаю, куда он направляется. Он не хочет признаваться себе в том, что и сам это знает.
Уже медленнее проходит он мимо тех порталов, где теперь, под вечер, под светящимися гирляндами надписей восседают портье. Тут он замедляет шаг, ловя топот басов и тонкие нити звучания труб. Он жадно вбирает в себя струи невидимой музыки, пока она не запульсирует у него во всем теле и не заполнит его голову полностью. Толпы репортеров, которые, как стадо баранов, носятся за вестью о готовом разразиться скандале, перекосившись от груза аппаратуры, разных там вспышек, которыми набиты их сумки, — все это интересует его весьма мало. Пустая трата времени — все это стояние и выжидание, никчемные все это хлопоты. Ведь он никогда в жизни не примкнет к возникшему ни с того ни с сего коллективному передвижению войск. И ни к чему ему это фланирование мимо ярко освещенных кафе, где люди сидят, откинувшись в плетеных креслах, с поднятыми бокалами в руках, — и все это стократно умножено и погружено в душный искусственный свет, — нет, такого он точно не ищет. Мауро вполне может обойтись без таких прогулок. «Выпью, пожалуй, глоточек где-нибудь, да и отправлюсь домой». Но нет, и это, кажется, его тоже не интересует.
Что же ищет Мауро, что заставляет его без лишних вопросов направиться на ту улицу, где стоят девочки? И с гладкостью шелка скользнуть под деревья, где рой мотыльков превращает фонарь в хрустальную люстру? Где между деревьями стоят в ожидании эти женщины?
Он боится своей собственной оболочки, своего имени, своего номера в тот час, когда день нежится на своем вечернем ложе, в кельях зажигают лампы, и его навязчиво окружает вечерний покой. (Куры на насесте, спрятавшие головки под крыло.) Он боится стен с неподвижными, не трогающими за живое предметами, оцепенелыми соглядатаями в этом зале ожидания, из которого улетучивается дух дня.
Днем по-другому, тогда музыкой полна его душа, и скрипач выходит вперед, и перед глазами у него словно подзорная труба, и распахнутые горизонты зовут к действию, они бескрайни. Но ночью, когда ни на что нет ответа, душа зияет, как ширинка. Откуда черпать? Словно распорядитель себя самого, сидит он в ловушке, а багаж пропал. Сидит, и ни годовых колец у него нет, ни собственного веса. Выброшен наружу из той стихии, которая теперь темнеет и бурлит. И только эта тревога. Только эта утробная мука, смертельная тоска по душе, чтобы тек ее тоненький ручеек. Немыслима лупа, да и телескоп тоже, ведь он не звездочет. Все вытекло из него куда-то. Памяти больше нет.
Так и прозябать, не найдя себя.
Лишившись покоя, с поджатым хвостом — вот как придется теперь ходить.
На улице как-то легче, и когда он идет вот так, и дорога взлетает вверх, подхватывая мелодию трубы, то ему начинает казаться, что у него нет имени. Край поребрика все время рядом с ботинком, море света фонарей — и опять ничего. Погасить себя — вот чего он хочет, уйти в странствия. Как Колумб, отправиться в путешествие. Причалить в гавани женщин.
Духи, губная помада, скрипка голоса, смешливые кудри. Лучезарной гаванью станет для него этот ночной утес, неприступной крепостью с великолепными зубчатыми стенами, пленительной крепостью, зовущей покружить вокруг нее, все разведать, познакомиться. Внезапная задача. Какое искушение. Какая тревога забила внутри. Вот и защелкнулся ошейник на шее у собаки. Выполняя эту задачу, он обретет себя самого, сам себя выдумает, он станет полководцем Гарибальди, мрачным Хагеном, он станет денди, исполнителем всех ролей на невиданной сцене. Станет в конце концов самим собой.
Вот они стоят, они ждут, и он кружит вокруг них, пока не останавливается перед одной девушкой из этих. Она выступает из темноты, ее вытягивает из мрака его вопрос, вот она сверкнула, как драгоценный камень — согласилась. А в машине он разглядывает свою рыбку, свой улов — ту, что он выбрал. Она пока еще — нечто цельное, чужое и таинственное, но потом вдруг — смешок, он клокочет откуда-то из глубины, он сотрет последние остатки его имени, да, сотрет, и здесь, в салоне машины, начнется путешествие, ведущее в неведомое, все глубже в темную шахту, и уже наготове любопытство, ожидание света в конце этой шахты. Ее аромат холодит его лицо. В окно видны улицы — словно впервые.
Быстро — по ступеням в маленькую гостиницу. Вход, пожалуй, даже скромный, он не освещен. Портье, он же — хозяин гостиницы, требует паспорта, засовывает их в ящик стола, называет номер комнаты. По лестнице вверх, все так же на поводу у новизны, по кромке ожидания.
Да, Мауро, подумать только, что пришлось нам испытать тогда, до того как ты вышел из игры, а я взял на себя более созерцательную роль — роль пастыря проституток.
Пастырь проституток
Таким пастырем никто не рождается, насколько я понимаю. У одного есть для этого дар, у другого нет. И на всю жизнь им тоже никто не остается. На какое-то время, и всё, ведь это — такая фаза жизни,