ее из ложки чем-то тягучим, противным. А Марья уговаривала проглатывать. Девчонка вначале стеснялась этих забот. Потом обвыкла. Макарыч сказал, что поит ее особливым отваром. Марья усиленно прятала от глаз девчонки шкуры убитых собак, чьим жиром выхаживали девчонку. Этого Зойке нельзя было знать. Правда, Макарыч давал ей и перетопленный медвежий жир, поил первым медом из своих ульев. И Зойка понемногу оживала.
Ни Макарыч, ни Марья словом не обмолвились о бессонных ночах у ее постели. О страхе, когда дыхание уже не прослушивалось. А на подставленном зеркале замирало остывающее тепло. Зойка подолгу бредила. Кашляла надрывно, с кровью. Не скоро это прекратилось. Дважды сходил на охоту Макарыч, чтобы запастись свежим медвежьим жиром. Повеселел, когда на щеках девчонки здоровый румянец проступил.
Зойка стала ему еще ближе. Марья привязалась к ней. Учила готовить, вязать. Та быстро все
перенимала. Но больше всего любила слушать Макарыча.
Сядут они у открытой печки, пекут картошку, и лесник рассказывает разные случаи, что были с ним.
—
Я по молодости любил девок. Ох уж и
поплакались они от мине! Перва Алена была. Знатная девка. Парни за ей табуном ишли. Коситиши в руку толщиной, до самой задницы. Собою статная. Можа, и оженились ба, кабы моя тропка в другу сторону не поворотила. Все хранцужанку хотел.
Т
ак и не привелось… Сказывають, они уж больно толк в любви ведают.
—
Чеченок у вас тоже быть не могло.
—
Не добралси туды. А то ба как знать… Ну
чево не было, таво не было.
—
А на каторге бабы были?
—
Была одна. Обчая. Дыбой звали.
—
?!
—
Нашенская. Штоб ей… — И, помолчав, продолжил: — На ей пытали нашево брата. Особливо политических. Мы их книжниками звали. Також смутьянов, беглых.
—
Какая же она была?
—
Ох, девонька. Сколь рук и ног на ей повыкручено. На дереве живова места от кровушки не было. Вся в ей запеклась. На палец толщиной нарастеть — соскоблють. С ее нихто живым не возверталси.
—
Как же на ней пытали?
—
Сам не бывал. Иначе тут не сидел ба. Но слухом пользовался. Сказывали, человека к ей, как Христа, привязывали. Дыба, она што крест. Такмо растягивалась. Привяжут к ей накрепко,
опосля какую-то чертовину крутять. Она али напрочь руки и ноги выдергиваит, али выкручиваит. Смотря как ту чертовину крутнуть. Так вот она едина на всех была, ета баба. И
боялись ее
пушше смертушки.
Зойку от таких рассказов морозило.
—
Значит, на каторге только мужики были?
—
От люду слыхивал, што и баб ссылали. Но мине не доводилось их увидеть. Окромя, разе, сук сторожевых.
—
Много ли ссылали на каторгу?
—
Ого! При мине за год камера по десятку разов и боле обновлялась. За раз в ее триста душ сгоняли.
—
Куда они девались?
—
Откуда не возвертаютца. Нам доложитца не поспели.
—
Как же вы уцелели?
—
Верно, смертушке на потеху, — грустно отшутился лесник.
Зойка задумчиво смотрела на подернутые седым пеплом остывающие угли. Они еще живы, кроваво-красные точки освещают топку, и кажется, что в ней тоже запеклась кровь.
Марья сидела рядом, шила чулки из собачьих шкур.
—
Мать-то для тебя мастерить. Штоб ноги берегла наперед, — сказал Макарыч.
—
А зачем собаку убил?
—
Шалая была. Зверье забижала.
—
Хорошую надо завести. Овчарку
—
Господь с тобой. Только не етих. Духу
ихнег
о
терпеть не могу. Воротит.
—
Почему?
—
Насмотрелси на их. Навек запомнил.
—
Расскажи, Макарыч..
—
Не потрафил я старшому конвоя. Не делил табакерку. Хоть долго ен про то просил. Вот и удумал за то поизголятца. В ту пору у одной суки
шш
енки объявились. Видать, черед им пришел на под накидыватца. Поначалу их науськивали на привязанных. Я ж
е
веревку порвал. Тоды мине по и лечи в яму зарыли. А к макухе мясо привязали,
с
уку ету с ее оравой на мине и выпустили. Глянул я — ну, думаю, тут и погибель моя. Овчарка ета скачить, пасть клыкастая внутрях черная. Бока
вп
али. Видать, нарошно голодом до етова морили, штоб мине вместях с мясом слопала. Собаке лишь раз стоить человечины отведать — не отучишь опосля. Тут жа шшенков куча. Подскочила сука к мине, хвать за мясо. И жреть. А я думаю: што коль ни весь кусок вырвала? Так ить на наших глазах сколь люду порвали. Тут чую — обнюхивает макуху. А старшой уськаить: «Куси, мол, ево, стерву». Та, знать, молодуха была. Небитая отошла. Поворотилась к мине задом, нужду тяжкую справила и ходу вместях с выводком. На утро видел — битые бока зализывала. А в вечеру двоих задрала. В глотки вцеплялась. Мине повезло, што необученную выпустили. Для острастки. Сказывали в камере, будто я на полвека сдал. Роднова волосу не осталось. С той годины овчарок не терплю! Все морды их в человечьей кровушке видютца.
—
Но в тайге без собаки плохо. Хоть дворнягу бы…
—
Провались она пропадом. Сами с рукавицу,
а
харчатца за кабана. Навару с их, што шерсти с курки. Брех единай. А горластых не терплю. На што мине в дом барбоску! Блох разводить. Вот была тут единая, Мэри. Сука такая. От то да-а-а! Отродясь таких не видывал. Харя — аж ведмедь от ей на попятки удирал. А хваткая! Ужо за порты уцепит — вместях с исподним сдереть. Так оказия приключилась. Померла. Иде я ишо такую сышшу? Порода в ей сидела не нашенская, загранишная, без хвоста и носу. И воровитая. И сибе, и мине харчила. Все сподтишка. В село приедем, глядь — колбасу волокеть. Какая-то баба проворонила. Помню, в проводниках тоды был, начальник на мине глянул косо. Мол, самим жрать нече, а тут псина. Мэри и углядела. Как кинетца на ево. Наземь свалила и матом собачьим эдак в самую морду ево гавчит. Не тонко, а густо, по-мужичьи. Тот начальник потом перед ей на карачках пробовал ходить, как с бабой заигрывал. Да Мэри знала породу, на всякое барахло не глядела. Сибе блюла. Жалко шшенка не оставила. То-то ба утешила.
—
Я знаю, где такую достать.
—
От ба утешила.
—
Поправлюсь, принесу. Только щенка.
—
Конешно, шшенка. Нехай смальству
единова
хозяина ведаит.
Вы читаете Макарыч