в книжке ничего не сказано о том, всегда ли Ангел голода оставляет у нас свою проволоку и потому ли он вообще никогда не уходит — даже когда говорит, что вернется снова. Мне следовало бы эту книжку взять с собой, и Ангел, возможно, проникся бы к ней уважением.

Я, когда сижу на скамье в подвале, почти всегда молчу и, будто через светлую щель в двери, заглядываю себе в голову. В моей книжке сказано также, что каждый человек — в каждый момент времени и во всяком месте — просматривает собственный фильм. В каждой голове прокручиваются бобины со скоростью шестнадцать кадров в секунду. ВЕРОЯТНОСТЬ ПРИСУТСТВИЯ — это словосочетание тоже встречается в «Ты и физика». Будто нет никакой уверенности, что я здесь, и будто мне нет нужды хотеть убраться отсюда, чтобы больше здесь не присутствовать. Так оно и есть: как физическое тело я нахожусь в конкретном месте, в подвале, и являюсь частицей, но благодаря своей проволоке Минковского я еще и волна. И как волна я могу находиться сейчас где-нибудь в другом месте, а любое тело, пребывающее не здесь, может вдруг оказаться в подвале, возле меня. Какое именно тело — это надо обмозговать. Лучше выбрать не человека, а неодушевленный предмет, подходящий к подвальным земляным пластам. Скажем, ДИНОЗАВРА. Так называли элегантный автобус темно-красного цвета с хромированными поручнями, который курсировал между Германштадтом и Зальцбургом. На «Динозавре» моя мать и тетка Фини каждое лето ездили на бальнеологический курорт Окна-Бэй в десяти километрах от Германштадта. Когда они возвращались, мне позволялось слизывать с их голых рук соль — чтобы почувствовать соленость курортных ванн. А они мне рассказывали о перламутровых соляных чешуйках, поблескивающих между стеблями луговых трав. Через светлую щель в двери, открывающейся в мою голову, я наладил движение «Динозавра» между мной и нашим подвалом. У подвала тоже есть своя светлая щель в двери и своя проволока Минковского. Наши проволоки никогда не соприкасаются, но светлые щели у нас в дверях сходятся под подвальной лампочкой — там, где клубится летучая зола вокруг своей проволоки Минковского. А на скамье возле меня молчит Альберт Гион вместе с особой, своей, проволокой Минковского. Эта скамья — «доска молчания», ведь Альберт Гион не может мне сказать, в каком он сейчас фильме, как и я никогда не признаюсь ему, что у меня тут, в подвале, ходит темно-красный автобус с хромированными поручнями. Каждая смена — произведение искусства. Но ее проволока Минковского лишь стальной канат с движущимися взад и вперед вагонетками. А каждая вагонетка со своей проволокой всего лишь тележка, груженная шлаком и находящаяся на двенадцать метров ниже уровня земли.

Порой мне кажется, будто я умер сто лет назад и будто подошвы у меня прозрачные. Когда я заглядываю себе в голову через светлую щель в двери, для меня, в сущности, важна лишь упрямая робкая надежда, что кто-то — когда-нибудь и где-нибудь — обо мне подумает. Подумает, даже не зная, где я нахожусь. Не исключено, что я — тот старый человек на свадебной фотографии, слева вверху, с дырой между зубами, а фотографии вообще не существует; но одновременно я — худой мальчик на школьном дворе, и этого мальчика тоже нет. Не исключено, что я — соперник и брат некоего эрзац-брата, а он — соперник мне, потому что мы оба существуем одновременно. Но вместе с тем и не одновременно, поскольку мы друг друга еще никогда — то есть ни в какое время — не видели.

И одновременно я знаю: со мной пока еще не произошло то, что Ангелу голода представляется моей смертью.

Черные собаки

Я выхожу из подвала на утренний снег, он слепит. На вышках стоят четыре статуи из черного шлака. Это не солдаты, а четыре черные собаки. Первая статуя и третья поводят головами, вторая и четвертая стоят неподвижно. Потом первая собака передвигает ноги, а четвертая — винтовку, вторая же и третья по-прежнему неподвижны.

Снег на крыше столовки точно белая простыня. Отчего это Феня на крыше расстелила хлебную простыню? Облако над градирней — детская коляска, она катится в русскую деревню, к белым березам. Белый носовой платок из батиста уже третью зиму хранился у меня в чемодане, когда я однажды, попрошайничая в деревне, постучал в дверь русской старухи. Дверь открыл мужчина моего возраста. Я спросил, не Борис ли он. Он сказал: «Нет». Еще я спросил, не живет ли здесь старая женщина. Он снова сказал: «Нет».

В столовке скоро будут выдавать хлеб. Как-нибудь, когда буду один у раздаточного окна, я наберусь смелости и спрошу у Фени: «Когда я поеду домой? Ведь я уже почти что статуя из черного шлака». А Феня мне ответит: «У тебя в подвале есть рельсы и гора. Вагонетки отправляются домой постоянно, отправляйся и ты с ними вместе. Прежде тебе нравилось ездить в горы поездом». — «Но тогда я был еще дома», — возражу я. «Вот видишь, — скажет она, — и опять так будет».

Ну а сейчас я вхожу в дверь столовки и становлюсь в очередь у Фениного окна. Хлеб прикрыт белым снегом с крыши. Я мог бы стать в очередь крайним, чтобы оказаться одному перед Феней, когда буду получать хлеб. Но мне не хватает смелости, потому что у Фени — не говоря уж о ее холодной святости — сегодня, как и каждый день, торчат на лице три носа, и два из них — клювы «уточек».

Ложка туда, ложка сюда

Снова приблизилось Рождество. Войдя в барак, я был ошеломлен: на столике стояла моя проволочная елка с зеленой шерстяной хвоей. Адвокат Пауль Гаст весь год сберегал ее в чемодане и украсил на нынешнее Рождество тремя хлебными шариками. «Потому что мы здесь уже третий год», — пояснил он. Пауль Гаст думал, будто никто не знает, что он крадет хлеб у жены, потому и может себе позволить пожертвовать три таких шарика.

Его жена Хайдрун Гаст жила в женском бараке: семейным парам не разрешалось жить вместе. У Хайдрун Гаст лицо уже было как у дохлой обезьянки: щель рта от уха до уха, белый заяц во впадинах щек и выпученные глаза. Она с лета работала в гараже, заливала аккумуляторы. Серная кислота выела больше дыр на ее лице, чем на фуфайке.

В столовке мы ежедневно наблюдали, что может сотворить с семьей Ангел голода. Адвокат сторожил жену, не спуская с нее глаз. Если она садилась с другими, он вытаскивал ее из-за стола и усаживал рядом с собой. Стоило Хайдрун Гаст на секунду отвлечься, как он залезал ложкой к ней в суп, приговаривая, если она это замечала: «Ложка туда, ложка сюда…»

Хайдрун Гаст умерла, едва начался январь, — елка с хлебными шариками еще стояла на столике у нас в бараке. Еще свисали с проволочных веток хлебные шарики, а Пауль Гаст уже облачился в пальто своей жены с круглым воротником и обтрепанным заячьим мехом над карманами. И бриться он теперь ходил чаще, чем прежде.

А с середины января пальто Хайдрун носила наша певунья Илона Мих. Адвоката она пустила к себе под одеяло. Примерно в то же время бривший нас Освальд Эньетер спросил:

— У кого из вас остались дома дети?

— У меня, — отозвался адвокат.

— И сколько их?

— Трое.

Его застывшие среди мыльной пены глаза уставились на дверь. Возле нее, на крюке, висела, словно подстреленная утка, моя ушанка. Адвокат так тяжело вздохнул, что у парикмахера с тыльной стороны руки свалился ком пены. Между ножками стула, куда он упал, стояли — почти на носках — галоши адвоката. Они были привязаны к щиколоткам пропущенной под подошвой медной проволокой, новенькой и скользкой.

Мой Ангел голода был однажды адвокатом

Вы читаете Качели дыхания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату