— Погляди, что на мне: балетки.
— Откуда? — спросил я.
— Сапожник пошил. Смотри, они гнутся, и ты будто идешь босиком.
— Сколько же они стоят?
— Это ты спроси у Тура.
Два куска резины Кобелиан даст мне, пожалуй, даром. Они должны быть не меньшей величины, чем две лопатные лопасти. Вот для сапожника деньги понадобятся. Буду продавать уголь, пока еще холодно. А на следующее лето моя скука, надеюсь, сбросит портянки и обуется в балетки. И побежит, будто босиком.
Эрзац-брат
В начале ноября Тур Прикулич вызвал меня к себе в контору.
Я получил письмо из дому.
От радости у меня дергалось нёбо, я не мог закрыть рот. Тур открыл одну дверцу шкафа и рылся в какой-то коробке. На второй, закрытой, дверце был наклеен портрет Сталина: высокие серые скулы, как два террикона, внушительный нос — стальной мост — и усы-ласточка. Возле стола гудела угольная печка, на ней булькала открытая кастрюлька с чаем. Возле печки стояло ведро с антрацитом. Тур сказал:
— Подбрось немного угля, пока я буду искать твое письмо.
Я нашел в ведре три подходящих куска, пламя рвануло, будто белый заяц прыгнул через желтого. Потом желтый прыгнул через белого, зайцы разорвали друг друга в клочья и завыли с присвистом в два голоса:
К открытке белыми нитками пришили фотографию, аккуратно обстрочив ее на швейной машинке. На фотографии — ребенок. Тур смотрел мне в лицо, я смотрел на открытку, на мое лицо смотрел этот пришитый ребенок, а в лицо всем нам смотрел Сталин с дверки шкафа.
Под фотографией значилось:
Роберт, род. 17 апреля 1947 г.
Я узнал почерк матери. На сфотографированном ребенке был вязаный чепчик, под подбородком — лента. Я перечитал еще раз: «Роберт, род. 17 апреля 1947 г.». Ничего больше написано не было. Надпись задела меня практичностью моей матери, ради экономии места заменившей «родился» на сокращенное РОД. Я ощущал биение пульса в открытке, а не в руке, которая ее держала. Тур положил передо мной список полученных писем и карандаш, мне нужно было найти свое имя и расписаться. Он подошел к печке и, протянув к ней руки, прислушивался к бульканью воды и к протяжному посвистыванию печных зайцев. У меня перед глазами сначала расплылись графы, потом буквы. Колени подогнулись, я уронил руки на стол, спрятал в них лицо и зарыдал.
— Налить чаю? — спросил Тур. — Или, может, шнапсу? Я думал, ты обрадуешься.
— Да-да, я радуюсь, что у нас дома еще стоит старая швейная машинка.
Я выпил с Туром Прикуличем стаканчик шнапса, потом еще один. Для «мешков с костями» это слишком много. Шнапс обжигал желудок, а слезы — лицо. Целую вечность я не плакал, свою тоску по дому я приучил к сухим глазам. Удалось даже сделать ее ничейной. Тур сунул мне в руку карандаш и указал нужную графу. Я вывел дрожащими буквами: Леопольд.
— Нужно твое полное имя, — сказал Тур.
— Ты его сам допиши, я не могу.
С пришитым ребенком в кармане фуфайки я вышел за дверь, на снег. Заглянув снаружи в конторское окно, я увидел валик, защищающий от сквозняков, — о нем мне рассказывала Труди Пеликан. Он был аккуратно сшит и туго набит. Волос одной Корины Марку не хватило бы, туда, наверное, затолкали и волосы других. С лампочек стекали вниз белые конусы, сторожевая вышка за моей спиной болталась в воздухе. По всему заснеженному двору Ломмер по прозвищу Цитра рассыпал белые фасолины. Снег вместе с лагерной стеной куда-то сползал. Но на лагерном проспекте, по которому я шел, он доходил мне до шеи. Ветер косил острой косой. Ног уже не было, я пробивал себе путь щеками, а вскоре мог остаться и без них. И тогда у меня останется только пришитый ребенок, мой эрзац-брат. Родители завели себе ребенка, а меня сбросили со счетов. Моя мать как «родился» сократила до РОД., так и «умер» сократит до УМ. Она, собственно, уже это сделала. И не стыдно ей, с ее аккуратной белониточной оторочкой, что под строкой там, на открытке, можно прочесть:
А по мне, умирай, где ты есть, дома будет больше места.
На белом под строкой
Открытка от моей матери, посланная через Красный Крест, прибыла в лагерь в ноябре. Из дому ее отправили в апреле. Она шла семь месяцев. Пришитый ребенок уже прожил на свете три четверти года.
Эту открытку с эрзац-братом я положил на самое дно чемодана, рядом с белым носовым платком. На открытке была только одна строка, и в ней ни слова обо мне. Даже на белом под строкой — ни слова.
В русской деревне я научился попрошайничать, просить еду. Просить у матери, чтобы она меня упомянула, я не хотел. Два года в лагере, что мне оставались, я принуждал себя не отвечать на открытку матери. Те два года, что уже прошли, я учился попрошайничеству у Ангела голода. А еще два остававшихся года учился у него же суровой гордости. Суровой, как выдержка при сбережении хлеба. Ангел голода меня мучил немилосердно. Каждый день он мне показывал мать — как она, минуя мою жизнь, кормит своего эрзац-ребенка. Спокойная и сытая, она возит взад-вперед белую коляску у меня в голове. И я за ней наблюдаю отовсюду, где меня нет, — нет даже на белом под строкой.
Проволока Минковского[37]
Здесь у каждого свое настоящее. Каждый здесь касается своими галошами или деревянными ботинками земли — будь это на двенадцать метров ниже ее поверхности, в подвале, или на «доске молчания». Когда у нас с Альбертом Гионом бывает перерыв в работе, мы обычно сидим на скамейке, сооруженной из двух камней и одной доски. За проволочной решеткой горит лампочка, в открытом железном коробе пылает кокс. Мы отдыхаем и молчим. Я часто спрашиваю себя, не разучился ли я считать. Если сейчас у нас четвертый лагерный год и третья годовщина мира, должны же были здесь, в подвале, проходить — без меня — и первая годовщина, и вторая, и годы, которые были прежде тех годовщин. Здесь столько напластовалось смен, дневных и ночных, сколько земляных пластов лежит под нами. Надо бы подсчитать наши с Альбертом Гионом смены, но не разучился ли я считать?
Не разучился ли я читать? Когда-то отец подарил мне на Рождество книжку «Ты и физика». В ней было написано, что у каждого человека и у каждого события есть собственное место и собственное время. Это закон природы. А потому всякое явление на свете по-своему оправданно. И ко всему, что существует, протянута своя собственная проволока, ПРОВОЛОКА МИНКОВСКОГО. Вот я здесь сижу, а над моей головой тянется проволока Минковского, прямо вверх. Стоит мне шевельнуться — она изгибается так же, как я, и совершает движение со мной вместе. Значит, я не один. И у каждого угла в подвале имеется своя проволока, и у каждого человека в лагере — тоже. И ни одна проволока не соприкасается с другой. Над нашими головами — строго упорядоченный проволочный лес. Каждый на своем месте дышит вместе со своей проволокой. Градирня дышит даже вдвойне, поскольку у облака над ней, наверное, имеется особая проволока. Впрочем, на лагерь книжка не ориентирована. Есть проволока Минковского и у Ангела голода. Но