уподоблялись белопенной цветной капусте. Мы растаптывали вшей и вытаскивали свитера из земли. Они снова нас согревали, и Цитра всякий раз говорил: «Носильные вещи не умирают — даже побывав в могиле».

Через семь лет после моего возвращения я был человеком, прожившим семь лет без вшей. Но и теперь, шестьдесят лет спустя, когда на тарелке у меня лежит цветная капуста, я будто ем вшей, собравшихся к утру на краешке свитера. Да и взбитые сливки для меня отнюдь не дополнение к кофе.

Начиная со второго лагерного года для борьбы со вшами каждую субботу возле душевой проводилась прожарка — в камере, где воздух нагревался до температуры выше ста градусов. Мы развешивали нашу одежду на железных крюках, они двигались по балке на роликах, как тали в холодильниках бойни. Прокаливание одежды длилось около полутора часов — столько времени нам мыться не дозволялось, да и горячей воды не хватило бы. После душа приходилось ждать, стоя голым в предбаннике. Скорчившиеся и запаршивевшие, в голом виде мы выглядели как выбракованный рабочий скот. Но никто не стыдился. Да и чего стыдиться, если у нас уже почти не осталось физической оболочки. Ради которой нас и забрали в лагерь — на физическую работу. Чем меньше у тебя оставалось тела, тем больше оно превращалось в инструмент наказания. Ведь эта твоя оболочка принадлежала русским. Мне не перед другими было стыдно, а перед самим собой, каким я знал себя раньше, — перед гладкокожим завсегдатаем Бань Нептуна, у которого голова шла кругом от лавандового пара и урываемого украдкой счастья. Который и помыслить не мог о выбракованном двуногом скоте.

Наша одежда, когда выходила из прожарки, разила горячей солью. Ткань, накалившись, становилась ломкой. Зато краденая сахарная свекла, прокатившись в камере два-три раза туда и обратно, превращалась в настоящие засахаренные фрукты. У меня свеклы для прожарки никогда не было. Вот сердцелопата, уголь, цемент, песок, шлакоблоки и шлак из подвала — были. Один жуткий день я проработал на уборке картофеля, но ни дня — на сахарной свекле. Однако же засахаренные фрукты появлялись — после прожарки — только у тех, кто в колхозе нагружал или разгружал свеклу. Я помнил, как выглядели такие фрукты дома: зеленовато-стеклянные, малиново-красные, лимонно-желтые. Будто драгоценные камушки, выглядывали они из пирогов и из просветов между зубами у тех, кто ел пироги. А засахаренная свекла была землисто-бурой, в очищенном виде — словно глазированные кулаки. Когда я смотрел, как другие жуют свеклу, моя тоска по дому объедалась пирогами, а желудок съеживался.

В новогоднюю ночь на четвертый лагерный год меня угостили в женском бараке засахаренной свеклой — тортом из нее. Труди Пеликан этот торт не испекла, а, можно сказать, соорудила. Вместо орехов пошли семечки, вместо засахаренных фруктов — засахаренная свекла, вместо муки — дробленая кукуруза, вместо десертных тарелочек — отпавшая фаянсовая плитка из палаты смертников в больничном бараке. Вдобавок каждому подарили по купленной на базаре сигарете LUCKY STRIKE. Я два раза затянулся и опьянел. Голова, отделившись от плеч, парила среди других голов, нары кружились перед глазами. Мы пели и раскачивались вместе с блюзом телячьего вагона:

Зацвел в лесу вороний глаз, Хотя в лощинах снег лежит. Прочел письмо твое сейчас, И каждая строка болит…

За столиком под казенной лампочкой сидела — со своим куском торта на фаянсовой плитке — Кати Плантон. Кати совершенно безучастно смотрела на нас. Но когда песня закончилась, она качнулась на стуле и загудела: У-У-У, У-У-У.

Она воспроизвела это низкое У-У-У — глухой гудок депортационного паровоза на последней остановке в снежной ночи четыре года назад. Я оцепенел, несколько женщин заплакали. И Труди Пеликан тоже не смогла сдержаться. А Кати Плантон озирала этот плач и ела свой торт. Видно было, что он ей по вкусу.

Есть слова, которые делают со мной всё, что им вздумается. Я уже не помню: русское слово ВОШЬ означает клопа или вошь. Я называю вошью и то и другое. Само слово, весьма вероятно, с этими насекомыми незнакомо. В отличие от меня.

Клопы лезут по стенам вверх и в темноте пикируют с потолка на постель. Не знаю, то ли днем они этого не делают, то ли на свету их просто не разглядеть. Всю ночь в бараках горит казенный свет — среди прочего и как защита от клопов.

Каркас наших нар — железный. Из ржавых трубок с грубыми сварными швами. Клопы размножаются внутри этих трубок, а еще — на неструганых досках под соломенными тюфяками. Когда клопы брали верх, мы — обычно в конце недели — вытаскивали наши постели на двор. Мужчины, работавшие на заводе, понаделали проволочных щеток. Каркас и доски становились красно-бурыми от крови клопов, растертых этими щетками. Предписанное начальством истребление насекомых будило в нас честолюбие. Мы очень старались очистить свои постели, чтобы хоть по ночам иметь покой. Клопиная кровь не вызывала отвращения, ведь то была наша кровь. Чем больше крови, тем веселей ходит щетка. И выманивает наружу всю нашу ненависть. Мы стираем в порошок клопов, но гордимся собою так, словно это русские.

Потом — как обухом по голове — переутомление. Переутомившаяся гордость оставляет привкус печали. Она ведь почти стерла щеткой саму себя — до следующего раза. Постигнув тщетность наших усилий, мы снова заносили в барак очищенные от клопов постели. И со вшивой — в буквальном смысле — непритязательностью уверяли себя и других: «По крайней мере, на ближайшую ночь покой нам обеспечен».

А теперь, шестьдесят лет спустя, мне часто снится, что меня депортировали то ли во второй, то ли в третий, то ли даже в седьмой раз. Я поставил свой патефонный чемодан у колодца и брожу по плацу. Нет ни бригад, ни начальников. И у меня нет никакой работы. Этот мир про меня забыл, и новое лагерное начальство — тоже. Я ссылаюсь на свой опыт бывалого лагерника. Объясняю: в конце концов, сердцелопата еще при мне, а мои дневные и ночные смены всегда были произведениями искусства. Я не какой-нибудь приблудный неумеха, я кое в чем разбираюсь. В подвалах, например, и в разных видах шлака. У меня еще с первой депортации сидит в голени черно-синий кусочек шлака величиной с жука. Это место на ноге я демонстрирую как орден за геройство. Но не могу сообразить, где мне спать. Всё здесь по-новому. Спрашиваю: «Куда подевались бараки? Где Беа Цакель, где Тур Прикулич?» Каждый раз, когда я вижу такой сон, на хромой Фене новая вязаная кофта, но поверх кофты всегда наброшен один и тот же шарф из белой хлебной простыни. «Нет больше лагерного начальства», — говорит Феня. И я чувствую себя брошенным. Никому я здесь не нужен, но покинуть лагерь мне ни в коем случае нельзя.

Что это за лагерь, в котором очутился мой сон? Интересно ли сну вообще, что и сердцелопата, и подвал со шлаком существовали на самом деле? И что мне с лихвой хватило тех пяти запертых в лагере лет? Или сон хочет снова и снова подвергать меня депортации, а в седьмом лагере еще и работы лишить? Это действительно обидно. Я не могу ничего противопоставить сну, сколько бы раз он меня ни депортировал и в каком бы лагере я ни оказался.

Если в реальной жизни я снова подвергнусь депортации, то хоть буду знать: бывают вещи, которые тянут за собой еще что-то, хотя сам я этого не хочу. Что загоняет меня в такую зависимость? Почему по ночам я хочу иметь право на свое злосчастье? Почему не могу окончательно освободиться? Как получается, что я принуждаю лагерь принадлежать мне? Это — тоска по дому? Будто я в ней нуждаюсь.

Момент истины

Однажды ранним вечером Кати Плантон сидела за столиком в нашем бараке; как долго сидела — неизвестно. И наверняка это было из-за часов с кукушкой. Когда я вошел, Кати спросила:

— Ты живешь здесь?

— Живу, — ответил я.

— Я тоже, — сообщила она, — но за церковью. Весной мы переехали в новый дом. А после умер мой

Вы читаете Качели дыхания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату