младший брат. Он был старый.

— Но всё же младше тебя, — заметил я.

— Он болел, от этого стареют, — сказала Кати. — Потом я надела его замшевые ботинки и пошла к нашему прежнему дому. Во дворе стоял какой-то человек. Этот человек меня спросил: «Как ты сюда пришла?» Я показала на замшевые ботинки. Он мне и говорит: «В следующий раз прихвати с собой его голову».

— А ты что?

— Я пошла в церковь.

Я поинтересовался:

— Как звали твоего младшего брата?

— Лаци, как и тебя, — ответила Кати.

— Но меня же зовут Лео.

— Дома у вас — возможно, а здесь ты Лаци, — заверила она.

«Вот он, момент истины, — подумал я. — В самом моем имени сидит вошь. Лаци — это же уменьшительная форма от Ладислаус».[38]

Кати Плантон встала, сгорбилась и от двери глянула еще раз в сторону кукушечьих часов. Но при этом она скосила правый глаз на меня, и взгляд ее был как мелькнувший в воздухе старый шелк.

Подняв указательный палец, она изрекла:

— Знаешь что: больше не подмигивай мне в церкви.

Легкомыслие будто сено

Летом нам позволялось устраивать танцы во дворе, на лагерном плацу. Ближе к ночи — когда ласточки гонялись за своим голодом и темнота уже зазубривала деревья, а облака еще алели. Позднее над столовкой повисала узкая, как палец, луна. Сквозь ветер гремел барабан Ковача Антона, и, словно кустарник, колыхались на плацу танцующие пары. Звяканье колокольчика наплывало волнами со стороны коксовых батарей. Вслед за колокольчиком взмывали над заводской площадкой напротив лагеря огненные вспышки; их свечение, распространяясь по небу, достигало нас. Пока было светло, проступал из сумрака дрожащий зоб певуньи Лони и налитые тяжестью глаза аккордеониста Конрада Фонна, глядящие всегда куда-то вбок, где никого и ничего нет.

Конрад Фонн плотоядно растягивал и сжимал меха аккордеона. Сонливая похоть отягощала ему веки, но из глаз слишком холодно смотрела пустота. Музыка Конрада Фонна не трогала. Песни он отпугивал, и они заползали в нас. Аккордеон у него не играл, а глухо шаркал. После того как Ломмера по прозвищу Цитра, по слухам, отправили из Одессы на пароходе домой, оркестру недоставало светлых, теплых тонов. Очень может быть, что аккордеон, как и сам музыкант, был расстроен и высказывал сомнение: танец ли это, если депортированные попарно раскачиваются на плацу, словно кусты.

Кати Плантон сидит на скамейке и болтает ногами в такт музыке. Когда мужчины ее приглашают, она убегает в непроницаемую темь. Иногда Кати танцует с кем-нибудь из женщин. Танцуя, она вытягивает шею и вглядывается в небо, но при перемене шага с такта не сбивается; прежде, наверное, ей часто случалось танцевать. Если Кати со своей скамейки замечает, что партнеры слишком сближаются, она бросает в них камешки. Это не в шутку, лицо у нее серьезное. Многие, по словам Альберта Гиона, даже забывают, что это плац, им кажется, будто они на танцплощадке. Он не танцует больше с Киской Вандшнайдер, — она, мол, липнет к нему как репей и хочет, чтоб он с ней спутался. Это все музыка, это она в темноте завлекает, он же тут ни при чем. При зимней «Паломе» чувства плиссированны, они как складки аккордеонных мехов и заперты в столовке. А летний танец может разворошить над печалью легкомыслие, будто сено. Окна бараков чуть мерцают, и друг друга больше ощущаешь, чем видишь. Труди Пеликан считает, что на такой танцплощадке тоска по дому сочится капля за каплей из головы в живот. Пары каждый час меняются, потому что они всего лишь спаренная тоска по дому.

Мне представляется, что смеси из благожелательности и коварства, возникавшие у нас при соединении в пары, были столь же разнообразными и, наверное, столь же убогими, что и угольные смеси, с которыми мы имели дело. Смешивать мы могли лишь то, что имели. Даже не могли, а должны были. Мне же приходилось избегать любых смешиваний да еще и бдительно следить, чтобы никто не догадался почему.

Аккордеонист, наверное, догадывался — и меня сторонился. Это было обидно, хотя что-то в нем вызывало отвращение. Всякий раз, когда заводские вспышки озаряли небо, я невольно вглядывался в его лицо. Каждые четверть часа я видел поверх аккордеона его шею с песьей головой и жуткие каменно-белые глаза, отвернутые в сторону. Потом небо снова становилось черно-ночным. Я ждал еще четверть часа, пока эта собачья голова — на свету — не сделается опять уродливой. Все неизменно повторялось при летней «Паломе» на плацу. Только в конце сентября, на одной из последних ночных танцулек во дворе, сталось нечто иное.

Я сидел, как обычно, с ногами на скамейке, подтянув колени к подбородку. Адвокат Пауль Гаст, не говоря ни слова, присел передохнуть возле моих ботинок. Вероятно, он все же иногда вспоминал Хайдрун Гаст, свою мертвую жену. Потому что в тот момент, когда адвокат прислонился к спинке скамейки, над русской деревней упала звезда. Он повернулся:

— Лео, ты должен быстро загадать желание.

Русская деревня поглотила эту звезду, но все другие сверкали, как крупная соль.

— Ничего мне не приходит в голову, — добавил он. — А тебе?

Я сказал:

— Чтобы нам выжить.

Я солгал с тем же легкомыслием, которое будто сено. Если по правде, я пожелал, чтобы мой эрзац- брат не выжил. Пожелал, чтобы матери было больно, а его ведь я и не знал.

О лагерном счастье

Счастье — это то, что внезапно.

Мне известно глоточное счастье и головное.

Глоточное счастье наступает во время еды, оно покороче самой глотки, короче даже, чем слово «глотка». Когда выговариваешь «глоточное счастье», нет у него времени добраться до головы. Это счастье не желает, чтобы о нем говорили. Чтобы рассказать о нем, следовало бы перед каждой фразой произносить ВНЕЗАПНО. И после каждой фразы добавлять: НИКОМУ ОБ ЭТОМ НИ СЛОВА, ПОТОМУ ЧТО ГОЛОДНЫ ВСЕ.

Я все-таки попытаюсь. Внезапно нагибаешь ветку, срываешь цветки акации и ешь. Никому об этом ни слова, потому что голодны все. Срываешь у обочины дороги щавель и ешь. Срываешь между лежащими на земле трубами дикий тимьян и ешь. Срываешь возле двери в подвал ромашки и ешь. Срываешь дикий чеснок у забора и ешь. Нагибаешь ветку, срываешь ягоды черной шелковицы и ешь. Срываешь на пустыре дикий овес и ешь. Не находишь за столовкой никаких картофельных очисток, зато находишь капустную кочерыжку и ешь.

Зимой рвать нечего. Идешь со смены домой в барак и раздумываешь, где по пути снег вкуснее. Прямо ли со ступеней в подвал взять горсть снега, или подальше, с угольной кучи в снегу, или еще дальше — у лагерных ворот. Так и не решив, берешь горсть снега с белой шапки на заборном столбе и освежаешь им биение пульса, рот, горло, доводя свежесть до самого сердца. Внезапно ты больше не ощущаешь усталости. Ты никому об этом не говоришь ни слова, потому что устали все.

Если обходится без срывов, один день похож на другой. Ты себе желаешь, чтобы один день походил на другой. «С пятого на десятое» — говорит парикмахер Освальд Эньетер. Он вывел правило, что счастье всегда бывает «немножко с баламуком». Мне счастье должно улыбнуться, потому что бабушка сказала: «Я

Вы читаете Качели дыхания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату