и мы идем рвать маргаритки, чтобы украсить стол к завтраку.
Росистая трава достает мне до плеч, она шуршит и жужжит. На лугу полно белых бахромчатых маргариток и синих колокольчиков. Я рву только подорожник, который называют «стрелялкой», потому что, если согнуть его стебель петлей, можно выстрелить далеко летящими семенами. Я палю в слепяще-белое платье из органзы. И вижу, что между платьем и такой же белой нижней юбкой тетку Финн опоясал коричневый жгут из сцепившейся саранчи. Тетка Фини роняет букет маргариток и замирает с вытянутыми руками. А я ныряю ей под платье и отдираю обеими руками насекомых, всё быстрей и быстрей. Саранча холодная и тяжелая, как мокрые болты. И щипается — мне становится жутко. Надо мной уже не тетка Фини с завитыми волосами, а саранчовый колосс на двух худых ногах.
Под платьем из органзы мне впервые пришлось делать что-то из последних сил, на грани отчаяния. Теперь я лежу в бараке и три дня натираюсь мазью из календулы. А другие работают в резервуаре ПЕКА. Меня же, из-за повышенной чувствительности, Тур Прикулич уже определил в подвал, на шлак.
Что ни смена — произведение искусства
Нас двое, Альберт Гион и я; мы — два человека из подвала под заводскими паровыми котлами. В бараке Альберт Гион вспыльчив. В темном подвале он, как все меланхолики, нетороплив, но решителен. Вполне возможно, Альберт Гион был таким не всегда и лишь в подвале стал походить на сам этот подвал. Он здесь работает уже давно. Мы мало разговариваем — только о самом необходимом.
Альберт Гион роняет:
— Я вывалю три вагонетки, потом ты — три.
А я ему:
— Тогда я пока приведу в порядок эту гору шлака.
— Ладно, потом ты будешь толкать, — соглашается он.
Между опрокидыванием и толканием вагонеток смена так-сяк продвигается, пока не пройдет полсмены, пока Альберт Гион не скажет:
— Давай полчаса подремлем за досками под седьмым, там тихо.
Затем наступает черед второй половины смены. Альберт Гион роняет:
— Я вывалю три вагонетки, потом ты — три.
А я ему:
— Тогда я пока приведу в порядок эту гору.
— Ладно, потом ты будешь толкать, — соглашается он.
— Пойду толкать, как только девятый заполнится, — отвечаю.
Он говорит:
— Нет, теперь твоя очередь вываливать, а я пошел толкать. Да и бункер полон.
После смены кто-то из нас говорит:
— Давай приберем, передадим подвал чистым.
В парикмахерской, после первой недели в подвале, Тур Прикулич вдруг снова возник у меня за спиной, в зеркале. Я был уже наполовину побрит, но тут он поднял свой маслянистый взгляд и чистенький пальчик, чтобы спросить:
— Ну и как там у вас в подвале?
— Уютно, — сказал я. — Что ни смена — произведение искусства.
Тур усмехнулся над плечом парикмахера. Он не догадывался, что это правда. В его голосе тоненько звенела ненависть, крылья носа розовато просвечивали, на виске трепетала мраморная жилка.
— Какое у тебя вчера было измазанное лицо, — продолжил он. — А шапка: из всех дыр лезла какая- то требуха…
— Не беда, — ответил я. — Это угольная пыль: она пушится и становится толщиной с палец. Зато после каждой смены подвал чистый: у нас что ни смена — произведение искусства.
Когда лебедь трубит
— Твоя черная полоса закончилась — никакой больше смолы. Правда же, под землей тебе лучше? — улыбается Труди, встретив меня в столовке после моего первого рабочего дня в подвале.
Потом рассказывает, что, когда подвозила на стройку известь в первый лагерный год, она часто закрывала глаза и видела сон наяву. А теперь она на заднем дворе укладывает на землю, как дрова, голых мертвецов из палаты смертников. Но она и теперь, подтаскивая мертвецов к двери, часто закрывает глаза, и сон у нее такой же, как тогда, в лошадиной упряжке.
— Что тебе снится? — спросил я.
— Что богатый, молодой и красивый — молодой и красивый необязательно — американец, владелец фабрики мясных консервов, влюблен в меня… влюблен необязательно; главное, чтобы был очень богатый, чтобы он меня выкупил, женился и увез отсюда. Это было бы настоящее счастье. И еще, — прибавляет она, — пусть бы у него была сестра, для тебя.
— Необязательно красивая и молодая, — повторяю я. — И чтобы была влюблена в меня — тоже необязательно.
Труди Пеликан натянуто смеется. Правый уголок ее рта взмывает вверх и слетает у нее с лица, словно в том месте, где улыбка привязана к коже, оборвалась ниточка.
Поэтому я рассказываю, но коротко, мой снящийся снова и снова сон — как я скачу домой на белой свинье. Рассказываю в нескольких словах и без белой свиньи:
— Представь, мне часто снится, что я на серой собаке скачу по небу к дому.
Она спрашивает:
— Это одна из сторожевых собак?
— Нет, деревенская.
Труди удивляется:
— А почему ты скачешь, лететь ведь быстрее? Я вижу сны только когда не сплю. Когда я укладываю трупы на заднем дворе, мне хочется, чтобы я могла, как лебедь, улететь отсюда аж в Америку.
Может, она видела того лебедя на овальной вывеске Бань Нептуна. Я не спросил, однако сказал ей:
— Когда лебедь трубит, то всегда хрипло: ты слышишь его опухший нёбный язычок.
Про шлак
Летом я увидел среди степи насыпь из белого шлака и вспомнил о заснеженных вершинах Карпат. Кобелиан сказал, что эта насыпь когда-нибудь станет улицей. Белый шлак спекся, у него была зернистая структура, он походил на пузырящуюся известь и ракушечный песок. По насыпи расползались пятна, где белизна отливала розовым; розовый цвет, густея, становился у края пятна седовато-серым. Не знаю, почему розовость, постарев до сероватой седины, так ласково, так захватывающе хорошеет. Она словно расстается со своей минеральной природой и обретает грустно-усталую человечность. Есть ли у тоски по дому цвет?
Еще был другой белый шлак — возле