— Америка.

— А где Трансильвания? — спрашиваю.

Он говорит:

— В Америке.

— Куда подевались люди? — спрашиваю.

Ничего он больше не сказал.

Он и во вторую ночь не сказал, куда подевались люди. И в третью. Весь следующий день мне это не давало покоя. После смены Альберт Гион послал меня в другой, тоже мужской, барак, к Ломмеру по прозвищу Цитра. Про него было известно, что он толкует сны. Цитра бросил в мою ушанку тринадцать крупных белых фасолин, потом вытряхнул их на крышку чемодана и стал изучать тринадцать расстояний между ними. Затем занялся червоточинами, царапинами и вмятинами на каждой фасолине в отдельности. Он сообщил мне, что между третьей и девятой фасолиной — улица и что седьмая фасолина — моя мать. Вторая, четвертая, шестая и восьмая — колеса, но маленькие. И эта колымага — детская коляска. Белая детская коляска.

— Нет у нас дома теперь детской коляски. Как только я научился ходить, отец переделал ее в тележку для покупок, — возразил я.

Цитра осведомился, белого ли цвета переделанная коляска, и указал мне на девятую фасолину: в детской коляске, мол, виднеется голова в голубом чепчике — мальчик, по-видимому. Я снова надел шапку и спросил, что еще там видно. И услышал в ответ:

— Ничего, только это.

У меня был с собой, в кармане, ломоть сбереженного хлеба. Цитра, однако, ничего с меня не взял, сказав, что в первый раз гадает бесплатно. Но, наверное, и потому не взял, что вид у меня был удрученный.

Я вернулся в свой барак. Так я и не узнал ни о Трансильвании, ни об Америке, ни о том, куда подевались люди. И о себе тоже ничего не узнал. Еще я подумал, что жалко фасолин. Их, должно быть, подпортили многочисленные лагерные сны. А из них получился бы хороший суп.

Я себя постоянно убеждаю, что не очень чувствителен. Если что-нибудь и принимаю близко к сердцу, все равно меня это трогает довольно умеренно.

Я почти никогда не плачу. Но я не сильнее тех, у кого глаза постоянно на мокром месте, а слабее. Они не боятся плакать. Если ты лишь мешок с костями, твои чувства смелеют. Я же по преимуществу труслив. Различие не столь уж велико: я трачу свои силы на то, чтобы не плакать. Стоит мне только чуть-чуть позволить себе чувствительность, я сразу же вывожу эту болевую точку на орбиту какой-нибудь причудливой истории, высушивающей тоску по дому. Запах горячих каштанов, к примеру, — та же тоска. Однако это и не более чем кайзеровско-королевские[35] каштаны, пахнущие новенькой скрипящей кожей, о которых рассказывал мне дед. Он, когда был матросом, очищал каштаны от кожуры и ел их в гавани Пулы — перед тем как отправиться в кругосветное плавание на паруснике «Дунай». И по сути моя высушенная тоска по дому — дедова тоска, из рассказанной им истории; этой его тоской я и укрощаю здешнюю тоску. Значит, если у меня и есть чувствительность, то — к запаху. К запаху слова, идущему от каштанов или от матросов. Со временем всякий запах слова глохнет, как те фасолины у Цитры. Можно ведь стать чудовищем, раз ты больше не плачешь. Если я до сих пор не превратился в чудовище, то удержало меня немногое, в конечном счете — слова бабушки: «Я знаю, ты вернешься».

И свою тоску по дому я давно приучаю к сухим глазам. Надо бы ей еще стать ничейной. Тогда бы она перестала замечать, во что я превратился в лагере, и больше не задавала вопросов о моих домашних.

И у меня в голове тогда не поселялись бы никакие живые люди, а только одни предметы. А их я мог бы двигать по болевой точке, туда-сюда, — как двигают ногами, когда слышат «Палому». Предметы бывают маленькими и большими, иногда, может быть, чересчур тяжелыми, но они в любом случае не безмерны.

Если бы мне еще и это удалось, моя тоска по дому перестала бы меня томить. И была бы лишь голодом по тому месту, где прежде я ел досыта.

Картофельный человек

В лагере я два месяца в дополнение к столовскому супу ел картошку. Целых два месяца у меня был строжайше подразделенный картофель: как закуска, как главное блюдо и как десерт.

На закуску шел чищеный картофель, сваренный в соленой воде и посыпанный диким укропом. Очистки я сохранял, поскольку на следующий день предстояло главное блюдо: нарезанный кубиками картофель с лапшой. Вчерашние очистки вместе с новыми преобразовывались в лапшу. На третий день я готовил десерт: ломтики нечищеного картофеля, пропеченные над костром. Сверху — поджаренные зерна дикого овса и немного сахара.

У Труди Пеликан я одолжил полмерки сахара и полмерки соли. Как и все мы, она после третьей годовщины мира думала, что нас вот-вот отпустят домой. Пальто колоколом с красивыми меховыми манжетами Беа Цакель на базаре обменяла для нее на пять мерок сахара и пять мерок соли. С ее дамским пальто вышло удачней, чем с моим винно-шелковым шарфом. Тур Прикулич все еще показывался в этом шарфе на плацу. Правда, теперь уже не всегда. В летнюю жару вообще не надевал, но с осени — через два дня на третий. И через каждые два дня я спрашивал Беа Цакель, когда же она или Тур мне за него что- нибудь дадут.

В какой-то день, после вечерней проверки без винно-шелкового шарфа, Тур Прикулич вызвал к себе в контору моего напарника по подвалу Альберта Гиона, адвоката Пауля Гаста и меня. От Тура разило свекольным шнапсом. Глаза у него были масленые, и вся рожа лоснилась. Он вычеркнул наши имена из тех граф, где они значились, и вписал в какие-то другие рубрики. Нам он объявил, что Альберт Гион завтра не пойдет в подвал и я не пойду, а адвокату не нужно идти на завод, потому что он, Тур, только что внес изменения в списки. Тур Прикулич с нами тремя запутался. Он начал сызнова и разъяснил наконец, что Альберт Гион завтра, как обычно, будет работать в подвале — но не со мной вместе, а с адвокатом. Когда я спросил почему, Тур, прищурив глаза, сказал:

— Потому что ты с утра, ровно в шесть, отправишься в колхоз. Но без вещей, вечером вернешься.

— Как отправлюсь?

— Ну как… Пешком, — ответил Тур. — По правую руку увидишь три террикона, пройдешь мимо них, и слева будет колхоз.

Я был уверен: одним днем дело не ограничится. В колхозе быстрее наступает конец: там живут в земляных ямах, ниже уровня земли на пять-шесть ступеней, а крыша — из хвороста и травы. Сверху тебя мочит дождь, снизу поднимается грунтовая вода. На день дают литр воды: и пить, и умываться. Умирают там не от голода — от жажды в летний зной; и еще потому, что от нечистот и насекомых образуются гнойные язвы, приводящие к столбняку. Колхоз страшил всех в лагере. Тур Прикулич, чтобы не платить за шарф, решил уморить меня в колхозе — это точно. Шарф он тогда унаследует.

В шесть утра я пустился в путь, прихватив с собой наволочку — на случай, если в колхозе удастся что-нибудь стащить. Ветер посвистывал над капустными и свекольными полями, оранжево колыхалось разнотравье, и волнами переливалась роса. Среди травы пламенела лебеда. Ветер налетал спереди, и вся степь неслась на меня: она хотела, чтобы у меня подкосились ноги, потому что я был тощим, а она — алчущей. За капустным полем и узкой полоской акаций вынырнул первый террикон, потом появился выгон, за ним — кукурузное поле. После — второй террикон. Земляные собачки — коричнево-меховые спинки, хвост с мизинец и бледное брюшко — смотрели поверх травы, стоя на задних лапках. Они покачивали головами, сложив передние лапки перед грудью, как верующие складывают руки, когда молятся. У них и уши расположены по бокам, словно у людей. В последнюю секунду головы кивнули, и опустевшая трава над земляными норами всколыхнулась — но по-другому, не так, как под ветром.

Только тогда мне пришло в голову, что земляные собачки чуют: я иду по степи один, без конвоя. «У

Вы читаете Качели дыхания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату