и укрытое лесом, не может ощущать себя более смутно, чем ощущают сегодня чуткие люди темное тепло массы, ее движущую силу, невидимые, молекулярные процессы ее бессознательной сплоченности, напоминающие им при каждом вдохе, что и самый великий и самый малый не одни на свете; так было и с Ульрихом; он, конечно, ясно видел, что обузданный эгоизм, из которого строится жизнь, дает упорядоченную структуру, тогда как дыхание общности остается лишь символом неясных связей, и он лично склонялся даже к обособленности, но его странно задевало за живое, когда юные друзья Герды вещали о великой стене, через которую следует перебраться.

Ганс, то бубня, то рывками, перечислял догматы своей веры, глядя прямо вперед невидящими глазами. Неестественный разрез проходит через вселенную, деля ее, как яблоко, обе половины которого от этого засыхают. Сегодня приходится поэтому искусственным и противоестественным способом приобретать то, с чем некогда ты составлял одно целое. Но разрез этот можно уничтожить, как-то раскрывшись, как-то изменив свое поведение, ибо чем больше человек способен забыть, погасить себя, от себя отрешиться, тем больше освобождается в нем сил для содружества, как бы высвобождаясь из неверного соединения; и одновременно, по мере своего приближения к содружеству, он непременно становится все в большей мере самим собой; ибо, слушая Ганса, можно было также узнать, что степень подлинной оригинальности заключена не в суетной обособленности, а возникает из самораскрытия и через возрастающие степени участия и самоотдачи ведет, может быть, к той высочайшей степени содружества полностью поглощенных миром и отрешенных от своего «я» людей, какой можно достигнуть этим путем! Эти фразы, которые, кажется, ничем наполнить нельзя было, заставили Ульриха замечтаться о том, как дать им реальное содержание, но он только холодно спросил Ганса, как тот практически представляет себе это самораскрытие и все прочее. У Ганса нашлись грандиозные слова; трансцендентное «я» вместо чувственного, готическое «я» вместо натуралистического, царство сущности вместо мира явлений, безусловное переживание и тому подобные громкие существительные, которые он выдавал за квинтэссенцию своего неописуемого опыта, как то, кстати сказать, обычно практикуется в ущерб делу и для повышения его авторитета. А поскольку состояние, порою, быть может, даже часто мерещившееся ему, никогда не удавалось удержать дольше, чем на мгновения короткой задумчивости, он пошел еще дальше и заявил, что потустороннее открывается сегодня не яснее, чем внезапными вспышками, сверхфизическими картинами, которые, понятно, трудно задержать и осадком которых являются разве что великие произведения искусства; он заговорил о символах, — то было его любимое обозначение этих и других сверхъестественно огромных проявлений жизни, — и наконец о германской, дарованной тем, в ком течет германская кровь, способности создавать и созерцать символы, — так, с помощью величественного варианта формулы «старое доброе время», ему с удобством удалось объяснить, что прочное владение сущностью вещей есть утраченная современностью привилегия прошлого, а ведь это утверждение как раз и положило начало спору. Ульриха раздражала эта суеверная болтовня. Уже долгое время для него было нерешенным вопросом, чем, собственно, привлекает Ганс Герду. Она сидела рядом бледная, не принимая в разговоре деятельного участия. У Ганса Зеппа была великая теория любви, и, наверно, она, Герда, находила в ней более глубокий смысл собственного существования, Ульрих дал теперь новый поворот разговору, заявив — со всяческими возражениями против того, чтобы такие разговоры вообще велись! — что высший подъем, ощущаемый человеком, не возникает ни при обычном эгоистическом поведении, когда присваиваешь себе все, что встречаешь, ни, как утверждают его друзья, от того, что можно назвать усилением своего «я» через самораскрытие и самоотдачу, а есть, в сущности, спокойное, как стоячая вода, состояние, в котором никогда ничего не меняется. Герда оживилась и спросила, как он это представляет себе. Ульрих ответил ей, что Ганс, хотя он и облекал свои мысли иной раз в очень прихотливый наряд, говорил все время не о чем ином, как о любви; о любви святых, о любви отшельников, о любви, вышедшей из берегов желаний, которая всегда описывалась как расторжение, ослабление, даже извращение всех мирских отношений и, во всяком случае, означает не только чувство, но изменение мышления и восприятия. Герда посмотрела на него, словно проверяя, испытал ли он каким-либо образом — ведь он знал настолько больше, чем она, — и такое, или от этого втайне любимого человека, когда он сидел здесь с нею рядом как ни в чем не бывало, исходила та странная эманация, которая соединяет два существа при раздельности тел. Ульрих почувствовал проверку. У него было такое ощущение, словно он объясняется на чужом языке, на котором может бегло говорить дальше, но только внешне, потому что не чувствует в себе корней своей речи.

— В этом состоянии, — сказал он, — когда выходишь из границ, вообще-то поставленных твоему поведению, понимаешь все, потому что душа принимает лишь то, что относится к ней; в известном смысле ей уже заранее известно все, что она узнает, Любящие не могут сказать друг другу ничего нового; и такой вещи, как познание, для них не существует. Ибо любящий не узнает о человеке, которого он любит, ничего, кроме того, что этот человек каким-то неописуемым образом приводит его в состояние внутренней деятельности. А познать человека, которого он не любит, означает для него ввести этого человека в сферу любви, подобно тому как освещает солнце мертвую стену. А познать неодушевленный предмет не значит выведать его свойства одно за другим, а значит, что падает покров или уничтожается граница, не принадлежащие воспринимаемому миру. Неодушевленное, будучи неизвестным, но полным доверия, тоже вступает в товарищеский союз любящих. Природа и особый дух любящих заглядывают друг другу в глаза; это два направления одного и того же действия, это течение в двух направлениях и горение с двух концов. И познать человека или вещь безотносительно к себе — это тогда вообще невозможно; ибо, принимая к сведению, беря на заметку, что-то принимаешь, что-то забираешь у вещей, они сохраняют свою форму, но внутри нее как бы распадаются, превращаются в пепел, что-то из них уходит, испаряется, и остаются только их мумии. Поэтому и не существует истины для любящих; она была бы тупиком, концом, смертью мысли, которая, пока она живет, подобна дышащему краю пламени, где свет и мрак приникают грудью к груди. Как может стать ясным, осветиться что-то в отдельности, когда светится все?! Зачем милостыня уверенности и однозначности, когда все сплошь — изобилие? И как еще можно желать чего-нибудь для себя одного, хотя бы даже и самого предмета любви, изведав, как любящие уже не принадлежат самим себе, а должны дарить себя всему, что им встретится, — им, ставшим единым четырехглазым существом? Овладев этим языком, можно затем пользоваться им без труда. Идешь словно неся свечу, нежный луч которой падает то на один, то на другой узел жизни, и все они выглядят так, как будто в обыкновенном своем виде, при надежном будничном свете, они были лишь грубыми недоразумениями. Какой, например, невозможной кажется сразу поза слова «обладать», если отнести ее к любящим? Но разве есть что-то более изящное в желании «обладать» принципами? Или уважением своих детей? Мыслями? Самим собой? Эта грубая поза грузного зверя перед прыжком, зверя, готового подмять под себя свою жертву, есть, однако, по праву, главное и любимое выражение капитализма, и в позе этой как раз и видна связь между обладателями, владельцами, собственниками в буржуазной жизни и владельцами знаний и мастерства, в которых эта жизнь превратила своих мыслителей и художников, оставив где-то в стороне, одинокими братом и сестрой, аскетизм и любовь. И разве эти брат и сестра, когда они стоят вместе, не никчемны, не лишены цели — в отличие от полной целей жизни? Но слово «цель» — из лексикона стрелков. Не означают ли, стало быть, слова «не иметь цели» по своему первоначальному смыслу то же, что «но быть убийцей»? Достаточно, стало быть, пойти по следу языка, — заметенному, но предательскому следу! — чтобы увидеть, как везде грубо изменившийся смысл протиснулся на место более осторожных отношений, совершенно утраченных. Это какая-то связь, которую везде можно почувствовать, но нигде нельзя ухватить; Ульрих не пожелал развивать эту тему, но и на Ганса нельзя было быть в претензии за убежденность, что если потянуть в каком-то месте, то вывернется наизнанку вся ткань, да только чутье, которое указало бы это место, утрачено. Он снова прервал и дополнил Ульриха:

— Рассматривая эти ощущения как исследователь, вы увидите в них то же, что увидел бы и банковский служащий! Все эмпирические объяснения лишь кажутся объяснениями и не выводят из круга низшего, чувственно воспринимаемого знания! Ваша любознательность хочет свести мир всего-навсего к механической скукотище так называемых сил природы! Такого рода были его возражения; реплики. Он был временами груб, временами воспламенялся. Он чувствовал, что плохо отстаивал свою позицию, и винил в том присутствие этого чужого человека, не дававшего ему быть наедине с Гердой, ибо с глазу на глаз с ней те же слова прозвучали бы совершенно иначе, вознеслись бы, как сверкающие струи фонтана, как кружащие соколы, это он знал; он чувствовал, что у него сегодня, в сущности, большой день. В то же время он очень удивлялся и злился, слыша, как легко и подробно говорит Ульрих вместо него. В действительности Ульрих говорил отнюдь не как беспристрастный исследователь, он сказал гораздо больше того, на чем готов

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату