сейчас памятью, как после первых его фраз поднятый к нему дотоле взгляд старого Арнгейма снова погрузился в газету, откуда потом ни разу уже не поднимался, когда сын говорил о делах и об интуиции. Такими отношения между отцом и сыном оставались всегда, и третьим слоем мыслей, как бы холстом этих картин памяти, Арнгейм отдавал себе в этом отчет и сейчас. В большей отцовской талантливости дельца, постоянно его угнетавшей, он видел что-то вроде исполинской силы, для более сложного сына недостижимой, и тем самым исключал этот образец из области своих тщетных усилий, одновременно выправляя себе грамоту об аристократическом происхождении. Благодаря этой двойной уловке он не оставался внакладе. Деньги превращались в сверхличную, мифическую силу, которой под стать только сама первозданность, и он приобщал своего родоначальника к богам, в точности так, как это делали древние воины, которым их мифический предок, несмотря на весь трепет перед ним, казался, наверно, немного все- таки примитивным по сравнению с ними. Но в четвертом слое он ничего не знал об улыбке, витавшей над этим третьим, и продумывал в точности ту же мысль еще раз серьезно, размышляя о роли, которую он надеялся еще сыграть на земле. Такие пласты мышления не надо, конечно, понимать буквально, словно они находятся один над другим, как разные глубины или слои почвы, это всего лишь способ выразить проницаемые, наплывающие с разных сторон токи мысли под воздействием сильных противоречий в чувствах. Ведь всю жизнь Арнгейм испытывал и почти болезненную неприязнь к остроумию и иронии, проистекавшую, вероятно, от немалой наследственной склонности к ним. Он подавлял эту склонность, потому что она всегда была для него квинтэссенцией неаристократизма и плебейского интеллектуализма, но именно сейчас, когда чувства его были самыми аристократическими и прямо-таки враждебными интеллекту, она сказывалась в отношении к Диотиме, и когда его чувства словно бы стояли на цыпочках, его часто манила дьявольская возможность уйти от своих возвышенных переживаний с помощью одной из тех метких острот о любви, которые ему доводилось слышать из уст низких или грубых людей. И, вынырнув сквозь все эти пласты на поверхность, он вдруг удивленно посмотрел на мрачно-внимательное лицо Солимана, похожее на черную грушу для бокса, на которую обрушилась непонятная мудрость жизни. «В какое смешное положение ставлю я себя!» — подумал Арнгейм. С неспящими глазами заснуло, казалось, на стуле тело Солимана, когда его господин кончил эту одностороннюю беседу; глаза пришли в движение, а тело не шевелилось, словно еще ждало слова, которое его разбудит. Арнгейм заметил это и прочел во взгляде негра жадное желание узнать поточнее, какими интригами можно сделать слугу из царского сына. Этот словно бы выпустивший когти взгляд заставил его сразу же вспомнить того младшего садовника, который обокрал его коллекции, и он со вздохом сказал себе, что ему, Арнгейму, всегда, наверно, будет недоставать простого инстинкта приобретательства. Ему вдруг показалось, что эта догадка приложима и к его отношениям с Диотимой. С мучительным волнением почувствовал он, что от всего, к чему прикасался, он отделен на вершине своей жизни какой-то холодной тенью. Это была не простая мысль для человека, только что установившего правило, что думать нужно для того, чтобы действовать, и всегда стремившегося освоить все великое и отметить печатью собственного значения все, что поменьше. Но тень между ним и предметами его желаний легла вопреки его воле, которой у него всегда хватало, и, к своему удивлению, Арнгейм с уверенностью подумал, что тень эта связана с теми нежными, как свет, ознобами, которыми была окутана его юность; словно из-за неверного обращения с ними из них возник тончайший слой льда. Только на вопрос, почему этот лед не таял даже перед отрешенным от мира сердцем Диотимы, ответа у него не было; но как очень неприятная боль, только и ждавшая прикосновения, тут ему снова вспомнился Ульрих. Арнгейм вдруг понял, что на жизни этого человека лежала та же тень, что и на его жизни, но оказывала там другое действие! Среди страстей человеческих страсть мужчины, которого раздражает ревностью естество другого мужчины, редко ставят на верное, подобающее ей по ее силе место, и открытие, что его бессильная досада на Ульриха, если копнуть глубже, похожа на встречу не узнавших друг друга братьев, было чувством очень сильным и вместе благотворным. С любопытством разглядывал Арнгейм натуры их обоих в этом сравнении. Грубый инстинкт приобретательства, стремление извлечь из жизни как можно больше выгод отсутствовали у Ульриха в еще большей мере, чем у него, а возвышенный инстинкт приобретательства, желание проникнуться всем достоинством и всей важностью бытия отсутствовали у него прямо-таки досадным образом. У этого человека не было потребности в весомости и вещественности жизни. Его объективное усердие, в котором ему нельзя было отказать, не рвалось к обладанию чем-либо! Арнгейму это напомнило бы даже его служащих, если бы от их бескорыстности в работе бескорыстие Ульриха не отличалось каким-то необычайным высокомерием. Скорее то был одержимый, не желающий быть держателем и владельцем. Возникала, пожалуй, и мысль о добровольно нищем борце. Можно было, кажется, говорить и о человеке до мозга костей «теоретическом»; только это тоже было неверно, потому что его вообще нельзя было назвать «теоретическим» человеком.
Тут Арнгейм вспомнил, что однажды ясно заявил ему, что его мыслительные способности отстают от практических его способностей. А если посмотреть на него с практической точки зрения, то этот человек был совершенно невозможен. Так, уже не в первый раз, направлялись мысли Арнгейма то туда, то сюда, но, несмотря на сомнения в себе самом, владевшие им сегодня, он никак не мог признать превосходство Ульриха в каком-либо отдельном вопросе и пришел к заключению, что решающее различие состоит, вероятнее всего, в том, что Ульриху чего-то недостает. Однако было в этом человеке в целом что-то неистраченное и свободное, и Арнгейм, помедлив, признался себе, что это напоминало ему не больше не меньше как «тайну целого», которой обладал он сам и которую, чувствовал он, ставил под вопрос тот, другой. Ведь как же можно было бы, если бы дело шло только о доступном меркам разума, проникнуться при виде столь далекого от действительности человека тем же жутковатым чувством «остроумия», которого Арнгейм научился бояться, когда оно появлялось в связи с таким слишком уж основательным знатоком действительности, как его отец! «Значит, этому человеку чего-то недостает в целом!» — подумал Арнгейм, но, словно то было лишь другой стороной этой уверенности, ему почти сразу же и совершенно непроизвольно подумалось: «У этого человека есть душа!» Этот человек обладал еще не растраченной душой; поскольку догадка эта была интуитивной, Арнгейм не смог бы точно указать, что он имеет в виду; но каким-то образом это подразумевало, что каждый человек, как он знал, растворяет со временем свою душу в разуме, морали и великих идеях, причем это необратимый процесс; а у его друга-врага процесс этот не дошел до конца, оставалось что-то наделенное двусмысленной прелестью, не поддававшейся точному определению, но проявлявшейся в том, что это «что-то» вступало в необычные связи с элементами из сферы всего бездушного, рационального и механического, которые уж никак нельзя было причислить к культурным ценностям. Когда Арнгейм все это обдумывал и сразу же приспособлял к стилю своих философских трудов, у него, конечно, не было ни секунды времени, чтобы признать что-либо из этого заслугой Ульриха, хотя бы единственной его заслугой, так сильно было впечатление, что сделано открытие; это он сам, Арнгейм, создал эти представления, и он казался себе маэстро, открывающим в еще не поставленном голосе блестящие возможности. Его мысли охладило лишь лицо Солимана, который, видимо, уже долго смотрел на него и теперь решил, что настало время продолжить расспросы. От сознания, что не каждому дано совершать открытия с помощью такого маленького немого полудикаря, у Арнгейма усилилось счастливое чувство, что он единственный, кто знает тайну своего врага, хотя тут многое еще было темно и в смысле дальнейших последствий неясно. Он чувствовал только любовь, испытываемую ростовщиком к своей жертве, в которую вложен его капитал. И может быть, именно зрелище Солимана вдруг внушило ему умысел привлечь к себе этого человека, показавшегося ему по-иному воплощенным приключением собственного «я», привлечь к себе во что бы то ни стало, любой ценой, пусть даже, если понадобится, усыновив его! Он улыбнулся по поводу этого поспешного подкрепления намерения, форма которого еще должна была созреть, и одновременно заткнул рот Солиману, чье лицо содрогалось от трагической жажды знания, таким приказом:
— Ну, довольно теперь, и отнеси госпоже Туцци цветы, которые я заказал. Если у тебя есть еще какие- либо вопросы, мы можем, пожалуй, подумать об этом в другой раз.
113
Ульрих беседует с Гансом Зеппом и Гердой на смешанном языке пограничной области между сверхразумным и не вполне разумным
Ульрих воистину не знал, что сделать для исполнения желания отца, требовавшего от него, чтобы он, возлюбив социальную школу, подготовил почву для личных переговоров с его сиятельством и другими высокопоставленными патриотами, и потому навестил Герду, чтобы начисто выкинуть это из головы. Он застал у нее Ганса, и Ганс тотчас же пошел в наступление.