Солдат знает, что такое долг. Не думая о ранах, он уже восемьдесят лет стоит в дозоре на каменном постаменте и пустыми глазами всматривается в поля вокруг города, в улицу, ведущую к автомобильной стоянке у нового торгового центра — самое место для героя. Он почти такой же старый, как я. Неужели он так же устал?
И солдат, и пьедестал заросли мхом, из высеченных на камне букв лезут травинки. Дэвид тоже здесь: в самом верху, среди других офицеров; и Руфус Смит, сын старьевщика — он воевал в Бельгии и его завалило в траншее. Еще ниже — Раймонд Джонс, деревенский торговец, у которого я девчонкой покупала книги. Его маленькие сыновья уже давно мужчины. Пожилые мужчины, пусть и моложе меня. А может быть, и они уже умерли.
Неудивительно, что солдат крошится. Слишком много на него навалилось — каково ему в одиночку нести бремя сотен трагедий, быть хранителем бесконечного эха смерти.
Правда, он не совсем один — похожий стоит в каждом английском городке. Они — шрамы на лице нации; в тысяча девятьсот девятнадцатом рубцами памятников покрылась вся земля, пытаясь залечить недавние раны. Как мы верили тогда в прекрасное будущее — в Лигу Наций, в торжество цивилизованного мира! И никто не слушал поэтов. На каждого Т. С. Элиота, на каждого P. C. Хантера приходилось по пятьдесят азартных молодых людей, исповедующих идеи Теннисона о всемирном братстве.
Разумеется, продлилось это недолго. Иначе и быть не могло. Разочарование было неизбежным: за двадцатыми пришли тридцатые с их депрессией, а за ними — новая война. После нее все стало по-другому. Из ядерного облака второй мировой не выросли гордые, победные мемориалы. Надежда погибла в газовых камерах Польши. Домой вернулось второе поколение людей, искалеченных войной, а на старых памятниках появились новые имена: сыновья под отцами. В сознании людей навсегда поселилась тоскливая мысль о том, что когда-нибудь все эти ужасы повторятся снова.
Войны делают историю невероятно простой. Четкие даты, легко запоминающиеся события: до и после, победители и побежденные, враги и союзники. Настоящая история — подлинное прошлое — далеко не так проста. Она не плоская и не примитивная. Она текучая и быстрая, как река, необъятная и непознанная, как вселенная. И еще она изменчива: как только кажется, что помнишь что-то очень четко, проекция сдвигается, выползают новые, давно забытые картины, новая версия происшедшего.
Я пытаюсь сосредоточиться на поворотных пунктах истории Ханны и Тедди — в последнее время все мои мысли так или иначе сворачивают на Ханну. Глядя назад, очень легко делать выводы: отсюда ясно видны события, которые привели к тому, что рано или поздно должно было случиться. А ведь в то время я их не заметила. В настоящем поворотные пункты ускользают. Проходят мимо незамеченными. Мы упускаем возможности, принимаем катастрофы за удачи. И только потом какие-то события становятся знаковыми, их называют так историки, пытающиеся придать запутанным клубкам жизни хоть какое-то подобие порядка.
Интересно, как Урсула разберется с семейной жизнью Тедди и Ханны? Что приведет их к неудаче? Может быть, приезд Деборы из Нью-Йорка? Или провал Тедди на выборах? Отсутствие наследника? Согласна ли она, что признаки грядущего несчастья проявились еще в медовый месяц — тонкие трещины, почти невидимые в сумеречном парижском свете, едва заметные разрывы в тончайшей ткани двадцатых годов — прекрасной, ажурной ткани, такой непрочной, что не было никакой надежды подольше ее сохранить.
Летом девятнадцатого года версальский мирный договор согрел Париж теплым пламенем оптимизма. По вечерам я раздевала Ханну, снимала с нее тончайшее газовое платье, каждый раз новое: бледно- зеленое, голубое, розовое (Тедди любил качественный бренди и безупречно одетых женщин), а она рассказывала мне, где они сегодня побывали и что посмотрели. Поднимались на Эйфелеву башню, гуляли по Елисейским полям, обедали в наимоднейших ресторанах. Впрочем, Ханну привлекало нечто большее. А может, меньшее.
— Ах эти рисунки, Грейс, — сказала она однажды вечером. — Кто бы мог подумать, что я настолько влюблюсь в рисунки?
Рисунки, сувениры, люди, запахи. Ханна жадно поглощала новые впечатления. Годы и годы она провела в ожиданиях, годы, которые считала пропавшими даром, потраченными зря. А сейчас кругом столько людей, с которыми можно поговорить: богачи в ресторанах, политики — только что с переговоров, уличные художники.
Тедди вовсе не был слеп, он замечал несколько истерическую восторженность Ханны, ее склонность к идеализации, но приписывал все юности. Сейчас эти черты скорее забавляли и радовали, чем настораживали его, а через некоторое время, считал он, жена обязательно их перерастет. Не то чтобы ему очень этого хотелось — в то время он обожал ее такой, какая она есть. Обещал свозить на будущее лето в Италию — посмотреть Помпеи, галерею Уфицци, Колизей; да чего только не обещал. Ханна была зеркалом, в котором Тедди видел себя не сыном своего отца — такого обычного, самоуверенного, скучного — но мужем очаровательной непредсказуемой женщины.
Ханна, в свою очередь, почти не говорила о Тедди. Он был приложением ко всему остальному. Средством, с помощью которого Ханна наконец-то отправилась в путешествие. Нет, Тедди ей даже нравился. Она находила его забавным (правда, тогда, когда он меньше всего этого ожидал), добрым и приятным. Интересы его были уже, интеллект ниже, но Ханна не заостряла на этом внимания и даже научилась льстить супругу, когда это требовалось. А любовь — к чему она? Ханна не страдала от ее отсутствия, во всяком случае тогда. Кому нужна любовь, когда вокруг столько всего интересного?
Однажды утром, ближе к концу медового месяца, Тедди проснулся с головной болью. Он вообще страдал мигренями, не частыми, но сильными — отголосок какой-то детской болезни. И ничто ему не помогало, он мог лишь лежать в затененной комнате и маленькими глотками пить воду. В тот, первый, раз Ханна растерялась: раньше она почти не сталкивалась с чьей-нибудь болезнью.
Она неуверенно предложила Тедди посидеть с ним, но он не хотел лишать ее удовольствия погулять по Парижу и отказался, объяснив, что она все равно ничего не сможет для него сделать.
Меня отправили на прогулку вместе с ней. Тедди считал, что леди, даже замужней, не пристало ходить по улицам одной. Ханне надоели магазины и вообще помещения. Она хотела открыть для себя свой собственный Париж. Мы вышли на улицу и отправились куда глаза глядят, без всякой карты.
— Смотри, Грейс, — то и дело повторяла Ханна, — давай повернем вот сюда.
В конце концов мы вошли в странный полутемный, узкий переулок. Два ряда домов стояли так близко, что крыши их почти смыкались. По переулку плыла музыка и выплескивалась на маленькую площадь. В воздухе носились смутно знакомые запахи — что-то съедобно-мертвенное. И люди. Голоса. Ханна постояла у входа в переулок и решительно шагнула вперед. Мне ничего не оставалось, как последовать за ней.
Мы попали в коммуну художников. Это я теперь понимаю. Пожив в шестидесятых, побывав в Хайт- Эшбери и на Карнаби-стрит,[17] я уже не удивлюсь, столкнувшись с веселой пестрой нищетой парижской богемы. Но тогда, первый раз выехав из Саффрона, где в бедности не было ничего привлекательного, я была ошеломлена. Мы шли по переулку мимо крошечных ларьков и открытых дверей, всюду были натянуты разделявшие их простыни, из ароматных палочек курился тяжелый мускусный дым. Ребенок с большими золотистыми глазами равнодушно выглядывал из-за ставен.
На красных, расшитых золотом подушках сидел человек и играл на кларнете, хотя тогда я не знала, как называется эта длинная черная палка, вся в блестящих колечках и клавишах. Я мысленно назвала ее змеей. Когда человек перебирал по змее пальцами, из нее лилась музыка — странная, опасная, от нее становилось неловко, будто она пела о чем-то слишком интимном. Потом я узнала, что это джаз, а еще чуть погодя он распространился повсеместно.
По всему переулку стояли столы, за ними сидели люди, они читали, разговаривали, даже ругались. Пили кофе и странные напитки из необычных бутылок — вероятно, ликер. Когда мы проходили мимо, люди поднимали глаза, с интересом или без — сказать трудно. Я старалась не встречаться с ними взглядом и только безмолвно умоляла Ханну повернуть обратно, вернуться к свету и безопасности. Меня пугали чужие запахи и непонятная музыка, а вот Ханна чувствовала себя как рыба в воде. Она стремилась впитать в себя все и сразу. Кругом висели картины, только не такие, как в Ривертоне. Эти были нарисованы углем. С