Не зная, как реагировать, все были в замешательстве. С одной стороны, налицо тягчайшее и циничное преступление, а с другой, — синяки, кровоподтеки и наивные, но резонные слова ребенка о том, что на него никто не смеет поднимать руку.
Папа распорядился, чтобы за мальчиком в Пансионе было установлено особое наблюдение. Кроме того, на некоторое время воспитанникам деревенского Пансиона было запрещено посещать родителей в Городе даже по выходным дням, хотя родителям не возбранялось посещать их в любое время. Никаких контактов с другими детьми, с «плохими мальчиками». По мнению Папы дурное влияние на ребятишек распространялось извне. Опасные игры, баловство с оружием, вообще, интерес ко всему порочному: даже алкоголю, наркотикам. Теперь наши дети должны быть полностью изолированы в Деревне. Папа и Мама и раньше проводили эту точку зрения, но после случившегося Папа возвел это в принцип. Он всем дал понять, что желает, чтобы это было так — и никак иначе. Каждый, конечно, мог иметь собственное мнение о причинах произошедшего — о злокачественном влиянии на детей школы, о жизни в Городе, мог соглашаться или не соглашаться с тем, насколько взятые меры оптимальны и разумны в данной ситуации, — но выбора у Папиных друзей не было. Все наши, все мало мальски приближенные к Папе, мгновенно это почувствовали и уж никто не колебался, нужно ли отдавать своих чад в Пансион или нет. Поступить иначе — значило бы пойти против самого Папы, вызвать его крайнее неудовольствие, оказаться выброшенным из его окружения. К тому же и обстановка вокруг Москвы накалялась буквально с каждым часом, и многие родители откровенно запаниковали, как бы чего не случилось. Еще вчера, то есть накануне похорон, Мама сообщила Наташе, что все везут своих детей в Деревню, Майя не успевает принимать желающих и что уже сейчас все места в Пансионе заняты.
Толю Головина похоронили в Деревне спешно, в присутствии лишь нескольких наших. Держать тело в морге при подобной очевидности всего произошедшего, конечно, не имело никакого смысла. Тут требовалось расследование совершенно иного рода…
Стоит ли говорить, какое впечатление произвело на меня все услышанное. Я ходил по кухне, как в тумане. В этом тумане вдруг забрезжило какое то пронзительное, ясное понимание всей ситуации. Но мои размышления были прерваны вопросом Наташи.
— Значит, ты считаешь, что Александр должен по прежнему посещать городскую школу? — В ее голосе появилась взвинченность, хотя Наташа всячески подавляла свои эмоции, стараясь выдержать спокойный тон.
— Ты что, хочешь отослать его в Деревню, расстаться с ним? — насторожился я.
— Не знаю, — холодно сказала жена, — Впрочем, если ты готов постоянно и повсюду водить его за руку, сидеть с ним в школе, после школы…
— Это еще зачем? Ты хочешь сказать, что его надо охранять от дурных влияний, отвлекать от глупостей?
Я вовсе не был уверен, что в Деревне без родителей, в этом Папином Пансионе, Александр не будет подвержен дурным влияниям и глупостям. Пусть уж лучше будет у нас на глазах.
— А как же иначе? Может быть, ты рассчитываешь на наших старичков?
— То есть как? Вообще то, если уж на то пошло, мы все можем понемногу с ним дежурить.
— Значит, я должна все бросить и сидеть с ним? — Наташа как будто не слышала меня.
Это была ее манера разговора: если все таки накипит, она рассуждала сама с собой, а я лишь вставлял бесполезные реплики.
— По твоему, — жестко продолжала она, — я должна бросить все, чего с таким трудом добилась? Что меня ждет? Перспектива снова влачить нищенское существование. Нет уж, с меня хватит! Ты думаешь только о себе. Если мы снова окажемся на мели, я уже не посмею обратиться за помощью к Маме или Папе. Мы ведь не захотели следовать их советам, не отдали сына в Деревню. Благодаря тебе, я вот вот окончательно испорчу с ними отношения. И они будут правы: хотели жить своим умом — вот и живите.
— Проживем и без их помощи, — пожал плечами я. — У них своя семья, у нас своя… — Тут я запнулся. Похоже, я снова запутался. Всякий раз я поддавался искушению верить в лучшее, в возможность взаимопонимания, и всякий раз, в самый неподходящий момент, сталкивался с тем, что не способен ничего объяснить или доказать. Если жена и соглашалась со мной, то лишь с видом жертвы моего эгоизма. Соглашалась, чтобы уже в следующий момент обрушить на меня все свое негодование, самые немыслимые обвинения… Ох, как это все было мне знакомо! Всякий раз все начиналось сызнова.
— Мы все будем понемногу присматривать за Александром. Ты, я, родители… — без особой уверенности пояснил я. — Это все — таки лучше, чем сбагрить его в Пансион.
— Нет, я могу надеяться только на себя, — заявила Наташа. — Неизвестно, что может случиться завтра. Если ты не желаешь переезжать в Деревню, то причем здесь мы, причем здесь Александр? Случись что…
— Да что такого может случиться? — воскликнул я.
Я видел, что у жены есть готовое мнение, и хоть зарежься мне его не изменить.
— Все что угодно. Я вообще не знаю, что тебе придет в голову завтра. Я не могу на тебя надеяться.
— В каком смысле?
— Я не знаю, какие новые воздушные замки ты начнешь строить. А я устала жить в напряжении. Мне надоело.
— Никаких воздушных замков я не строю. И не строил… — почти с детской обидой возразил я и даже кивнул на окно, откуда открывался вид на Москву. — Все очень даже материально и осязаемо.
— Ты знаешь, о чем я говорю. Может быть, завтра решишь, что там, в Москве, у тебя есть дела поважнее, чем здесь.
Мне нечего было ей на это ответить.
Когда я думал об Александре, о том, как могла бы сложиться его жизнь — идеальная, полная света, радостная жизнь, о которой я так мечтал, — меня переполняла такая тоска, что темнело в глазах. Что я для Александра? Что я могу дать ему? Что даю?.. Я могу дать ему лишь свою любовь, свои переживания. Как мало! Почти ничто… К тому же это моя любовь, мои переживания. Нужно ли это ему, способен ли он воспринять, чувствовать эту малость?
— Хорошо, Наташа, — сдался я, — как хочешь. Если ты считаешь, что нужно перевести Александра в Пансион, и он сам просится туда, — пожалуйста, переводи…
Я знал, что мое согласие не удовлетворит жену. Ни мое сопротивление, ни мои уступки никогда не делали ее счастливой. Увы, мы находились в равном положении. Она меня не понимала, и это составляло несчастье моей семейной жизни, — точно так же и я ее не понимал, и это было для нее несчастьем. Было время, когда мне хотелось кричать, чтобы что то доказать ей. Я бунтовал, восставал против этой фатальной несправедливости жизни, и мне хотелось верить, что я могу что то изменить… У меня и теперь не укладывалось в голове, что за все прошедшие годы мы не приблизились друг другу ни на дюйм. Я мог надрываться сколько угодно: ответом мне было враждебное раздражение, холодная пустота. Пустота — куда ужаснее, чем ненависть. Наверное, и Наташа чувствовала то же самое… Было время, в такие моменты я начинал обнимать, целовать ее, надеясь, что, может быть, это ей нужно. Но нет, не это ей было нужно, и мы снова блуждали в том же заколдованном круге.
Теперь мы оба молчали.
— Знаешь, — сказала она, — я думала, что ты сегодня не вернешься домой.
— Правда?
— И не надо было тебе… вообще возвращаться.
Я видел: она ничуть не играет, не блефует. Именно это она и чувствует. Да, она не умерла бы от горя, если бы я не вернулся. Вот оно всегдашнее и страшное — из глаз близкого человека вдруг выглядывает совершенно чужой человек. Неужели ты не пожалеешь? Неужели не боишься потерять меня?
Я оделся и снова вышел на улицу. У меня было такое ощущение, что мне действительно не надо было возвращаться домой. Казалось, что теперь то уж я не вернусь. С тем и ушел.
Смеркалось… Ходить по вечернему Городу, по его неосвещенным улицам было наверное, довольно