— Не надо в любой! — поморщился сидящий за столом. — Это не такое дело, которое можно делать в любой день! Вы подумайте, подумайте и еще раз подумайте… А рекомендацию я вам всегда дам, и охотно.
И вдруг совсем другим, деловым тоном:
— А что еще вам нужно для успеха этой экспедиции?
Кислотрупов знает: сейчас можно просить. Просить все!
И для экспедиции, и для себя лично. Хоть дачу на Черном море, хоть разрешения съездить в Париж. Нет, дачу просить еще рано… Он начинает прикидывать, и тут же в комнату вбегают двое — этот Малинин и второй, передергивая затворы пистолетов. Дуло смотрит прямо в лицо Кислотрупову.
— Не здесь! — бросает сидящий за столом. Он поднимается, опершись руками на стол, делает широкий жест рукой. — Вон туда!
А пистолеты сразу же плюют огонь, раз за разом бьют в упор, прямо в глаза Кислотрупову, и он со сдавленным воплем просыпается…
Ох… Ну зачем, зачем сто раз снится вся эта гадость?! Этот разговор снится подробно, дословно — так, как он состоялся четыре месяца назад. И дурацкая сцена, в которой его убивают. Все это будет не так. Бог мой! Что он подумал?! «Будет не так»… Он сам уверен, что погибнет!
Кислотрупов лежал на кровати, зажимал бухающее сердце. Сердце болезненно сокращалось, заходилось в сильных перебоях. Ну зачем?! Зачем оно все снится и снится! — готов был завыть Кислотрупов. Мало экспедиции, мало всего, тут еще и эти сновидения…
Может, воздуху свежего мало? И, протукав босыми пятками, Кислотрупов распахивает окно. Уф… Несется чудный запах скошенных лугов, сереют избы в свете ущербного месяца, пищат незнакомые птицы — где-то в сторонке, в кронах деревьев. Тишина, покой летней ночи. И ненависть к тем, кто здесь живет, кто может дышать каждую ночь таким воздухом, кто не покрывается холодным потом, не ждет каждую минуту стука в дверь, кому не нужно выдавать результат любой ценой… Сидят вот тут, тихо-спокойно, а ему скоро надо вставать, одеваться, опять делать все, чтобы эти, в НКВД, продолжали ему улыбаться! Везет, везет этому мужичью! Вот попахали бы так, как он…
Стиснув руками подоконник, с потяжелевшим затылком, опустив вниз бурое лицо, Кислотрупов с трудом отходил от приступа неврастении. Приложиться бы к заветной бутылочке, да нельзя… Не время прикладываться к ней, — и так повадился он по утрам припадать губами к горлышку, втягивать жгучую жидкость, вливая вместе с ней уверенность в себе и силы жить.
Ночь свежая, в Сибири редко по ночам тепло; теперь нет в комнате застоявшейся духотищи. Сейчас он будет спать, и больше не приснится ничего, и он выспится, выспится, выспится…
Но вот беда: как ни заклинал самого себя и свои сны Кислотрупов, в глубине души отлично знал — опять начнется чертовщина, и покруче… Потому, наверное, сам презирая себя, извлек он все-таки заветную баклажку, приложился губами к стеклу и почувствовал, как в его тело вливается покой, сила, уверенность в себе и сама жизнь.
И был прав в своих предчувствиях нежнейший Василий Сергеевич, потому что второй раз проснулся он уже под самое утро, когда начинало сереть, и опять проснулся с бухающим сердцем, сухостью в горле и отвратительным вкусом во рту (не иначе, следствие бутылочки). Потому что в первый раз хотя бы снилось то, что было, то, что впечаталось в память, и только конец был неправильный. А тут снилось то, чего, к счастью, не было никогда.
В этом сне Василий Сергеевич поднимался по огромной беломраморной лестнице шириной метра четыре; на каждой ступеньке стояли вооруженные люди в шинелях, кидали на него мрачные взоры. Чем-то лестница напоминала лестницы в Зимнем дворце, но была их несравненно выше, и Василий Сергеевич весь взмок, пока поднимался по ней, а сердце стучало просто безумно, выскакивая из груди.
А наверху был вход куда-то, анфилада комнат, тоже с вооруженными людьми, открылась последняя дверь… Василий Сергеевич стоял теперь в кабинете, очень похожем на тот, из первого своего сна. Но теперь на огромном столе сидел человек, при виде которого Василий Сергеевич даже не знал, бухнуться на колени или рявкнуть приветствие, вытянув руки по швам… И вообще, что надо делать?!
— Здра-ааа… Здраа-авствуй… Здравствуйте… — выдавил он наконец, и получилось — совершенно напрасно. Потому что сидящий на столе человек не обращал на него никакого внимания и вообще показывал всем видом, что он очень, очень занят совсем другим: он точил на точиле длинный широкий нож.
— У тебя готов мангал, Лаврентию? — пропитым голосом спросил сидящий на столе, и только тут Василий Сергеевич обнаружил, что в комнате они вовсе не одни. Позади Василия Сергеевича, прямо за дверью, расположился еще один человек, и тоже хорошо знакомый Василию Сергеевичу.
Этот человек с бледным, рыхлым лицом утопленника раскочегаривал мангал, ворошил уголья, и как только Василий Сергеевич увидел этот мангал, он тут же почувствовал исходящий от мангала жар. Странно, что он не чувствовал этого жара до сих пор.
— А барашек? Как, готов барашек, Коба? Опять твои абреки пригонят совсем тощего барашка…
— Проверь сам… — обиженно буркнул сидевший, подошел вплотную к Кислотрупову и, к его ужасу, пощупал его бок — высоко, под самой мышкой, и на животе.
— Ты антисоветчик, Лаврентию… — довольно покачал он головой, — ты клевещешь на моих абреков, они поставили жирний барашек.
Берия тоже подошел, пощупал, в руке у него был шампур.
— Ты прав, Коба, на этот раз вполне приличный экземпляр… — покивал он. — По крайней мере, не такой жилистый, как вчера.
— Жирненький… — настаивал Сталин, — ты еще пощупай, какой жирненький!
— Пусть будет жирненький, Коба, но, по-моему, пора переходить от теории к практике. Что нам говорит диалектика о фазовом переходе от теории к практике?
— Вечно ты напутаешь, Лаврентию… Фазовый переход — это у физиков, что-то там про вещество. А еще главный куратор всех наших бомбоделов, стыдно…
— Мне стыдно, Коба, но, по-моему, все равно пора переходить к практике, мангал готов.
— А про барашка теория и практика говорит, что я сейчас буду перерезать ему горло.
— Вы перепутали, товарищ Сталин, — наконец взвизгнул Кислотрупов, — я же не барашек! Я ваш… я ваш это… ваш раб! Ваш ученик! И этот… винтик! Вам полезный винтик, вот я кто!
— Ишь, как пищит жалобно, — лениво протянул Берия, — все каких-то нервных тебе тащат. И не надо, прошу тебя, в горло… Если барашку горло перережешь, он еще долго трепыхается. В сердце надо! В сердце — гораздо быстрее!
— А может, тут и не надо быстрее, Лаврентию? А?
Сталин засмеялся, под этот смех его лицо стало вдруг вытягиваться вперед, покрываться серой шерстью, а в пасти сверкнули клыки.
Василий Сергеевич обернулся было, краем глаза заметив, что и у Берии с лицом происходило то же самое, рванулся к двери — уже чисто инстинктивно, истерически. Сзади была чистая стена. Ни двери, ни места, где была дверь. От стука сердца, острого ощущения удушья Василий Сергеевич едва стоял на ногах, пожилой, измученный нервами Василий Сергеевич, а тут ведь не кончался, еще продолжался кошмар, подступали к нему эти двое, и лица их все сильнее вытягиваются, окончательно становясь то ли волчьими, то ли медвежьими мордами.
И страшно подумать, в каком состоянии проснулся Василий Сергеевич, когда уже серело на востоке, а в комнате от открытого окна сделалось почти что холодно. Пожилой, седеющий, долго лежал и тихо плакал, стиснув зубы. От ненависти к тем, кто ему снились. От страха перед теми, кто снился. От того, что и во сне от них не отделаться. От страха их бояться. От страха видеть антисоветские сны. И вообще от страха, въевшегося в костный мозг. И от необходимости вставать, от своей слабости, от отвращения к этому новому дню, когда опять придется что-то делать.
Одно хорошо в этом раннем пробуждении, за целый час до обычного подъема: можно все делать не спеша. Не спеша умываться, не спеша успокоить сердце — сунуть под язык таблетку валидола, а самому еще принять глоток из заветной бутылочки.
Стукнула дверь, заплескалась вода в других комнатах командирской хаты. Пусть встают… Он так и посидит перед окном — один, уже одевшись, без движения. Там, в деревне, поднимаются дымки, ходят