одним евреем, писавшим на идише, которого звали Наум Йуд. Где бы и когда бы ни встречался я с Наумом Йудом, тот сразу начинал разговор об этой сумасшедшей книге Гамсуна. Сходным образом, в Париже, любой вечер, проведенный в обществе художника Ганса Райхеля, неизменно сводился к беседе об Эрнсте Толлере, которому Райхель помогал, за что и угодил при немцах в тюрьму.
Когда бы я ни думал и ни слышал о «Ченчи», где бы ни встречал имена Шиллера и Гёте, а также слово Ренессанс (всегда связанное с работой Уолтера Пейтера на эту тему), мне сразу вспоминается сабвей или надземка: уцепившись за поручень или стоя в ожидании поезда на платформе, вглядываясь в грязные окна и проносящиеся мимо жалкие лачуги, я заучивал наизусть длинные отрывки из сочинений этих авторов. И мне по-прежнему кажется совершенно замечательным то, что стоит мне углубиться в лес и наткнуться на открытую полянку — золотую полянку, как моя память сразу возвращается к тем давним представлениям пьес Метерлинка: «Смерть Тентажиля», «Синяя птица», «Монна Ванна» или же опера «Пелеас и Мелисанда», декорации которой — не говоря уж о музыке — никогда не покидали моего воображения.
Похоже, самые сильные впечатления остались у меня от женщин на сцене — или из-за их великой красоты, или благодаря необыкновенной силе их личности и совершенно поразительному голосу[179]. Быть может, это связано с тем, что в повседневной жизни женщинам редко удается полностью раскрыться. Быть может, также, драма сама по себе возвышает женские роли. Современная драма насыщена социальными проблемами, поэтому женщина в ней занимает более скромное место. В древнегреческой драме женщина предстает сверхчеловеком: ни одному современному человеку не доводилось встречать подобный тип в реальной жизни. В елизаветинской драме они также изумительны — конечно, уже не богоподобны, но при этом столь величественны, что это нас ужасает и сбивает с толку. Чтобы получить полное представление о женщине, нужно соединить те ее качества, что изображаются в древней драме, с особенностями, которые (в наши дни) осмеливается показать лишь театр варьете. Естественно, я имею в виду эти якобы «унизительные» ужимки, пришедшие прямиком из комедиа дель арте Средних веков.
Прочитав биографию де Сада, который провел несколько последних лет жизни в психиатрической лечебнице в Шарантоне, где забавлялся тем, что писал и ставил пьесы для пациентов, я часто спрашивал себя, какое впечатление произвела бы на меня постановка в исполнении группы сумасшедших. В основе концепции Арто о театре лежала идея о таком представлении, где актеры (с помощью всякого рода внешних приспособлений) доводили бы публику в буквальном смысле до безумия и бреда, чтобы драма с их участием достигала настоящей и немыслимой прежде крайности.
Что меня всегда поражало в театре, так это его способность преодолевать национальные и расовые барьеры. Несколько пьес, поставленных труппой иностранных актеров, которые исполняют национальный репертуар, могут сделать больше, на мой взгляд, чем целая телега книг. Часто первой реакцией становятся гнев, злость, разочарование или отвращение. Но стоит вирусу проникнуть в кровь, как то, что раньше казалось абсурдным, нелепым и в высшей степени чужеродным, принимается с одобрением — да нет, с энтузиазмом. Америка принимала волну за волной подобные влияния, и это пошло только на пользу нашей доморощенной драме. Но, подобно иностранной кухне, такие вливания долго не сохраняются. Американский театр остается в своих ограниченных пределах, несмотря на все потрясения, которые он время от времени испытывал.
Ах, но я же не могу обойти молчанием эту странную фигуру — Дэвида Беласко! Примерно в то же время, когда отец включил Фрэнка Хэрриса в число постоянных клиентов благодаря любви своего сына к литературе, в его портновской мастерской однажды появился этот сумрачный, похожий на священника человек с мрачным магнетическим обаянием. Он всегда одевался в черное, носил пасторские воротнички, но при этом источал жизнелюбие, чувственность, блеск, а движения его и жесты поражали почти звериной гибкостью. Дэвид Беласко! Это имя Бродвей будет помнить всегда. Беласко был клиентом не отца, а одного из отцовских партнеров: этого человека звали Эрвин, и он сходил с ума от двух вещей — лодок и картин. Тогда в мастерской было четыре выдающихся персонажа — можно сказать, столпа: закройщик Банчек, этот самый Эрвин, Ренти — несколько опустившийся мастер и Чейз — еще один мастер. Не было на свете людей, более не сходных друг с другом, чем эти четверо. Каждый из них был оригиналом и каждый, за исключением Банчека, имел свой личный и весьма специфический круг постоянных клиентов — не слишком многочисленных, в сущности, всего лишь горстку, но этого было достаточно, чтобы поддерживать их на плаву. Хотя точнее, наверное, следовало бы сказать — «отчасти на плаву». Хэл Чейз, к примеру, родившийся в штате Мэн и янки до мозга костей, причем янки сварливого типа, получал прибавку к доходу, играя по вечерам в бильярдных клубах. Эрвин, безумно любивший свою «яхту», всегда ворчал на клиентов, которые обычно опаздывали и тем самым мешали ему отправиться в Шипсхед-Бэй, где стояла на якоре его лодка, — так вот, Эрвин сумел скопить небольшую сумму, устраивая морские прогулки для клиентов. Что же касается бедного Ренти, то в бесшабашности и решимости он уступал этим двоим — и подрабатывал в ночном клубе для богачей, где подавал сэндвичи, пиво и бренди картежникам. Но была у них одна общая черта — все они жили как во сне. Для Чейза не было в жизни большего удовольствия, чем погрузиться в воду в полдень — по возможности точно в двенадцать часов — и взять курс на Кони-Айленд или Рокэвей- Бич, где он весь день плавал и жарился на палящем солнце. Он был прирожденным рассказчиком, обладая вкусом Шервуда Андерсона к деталям и подробностям, но при этом характер у него был чертовски тяжелый: он отличался таким самомнением, такой страстью к спорам, таким ослиным упрямством и такой уверенностью в своей правоте, что никто не мог его долго выносить — и клиенты здесь исключения не составляли. По отношению к этим последним он занимал позицию «забирай или проваливай». Эрвин также. Они устраивали лишь одну примерку, предлагая клиентам убираться, если их что-то не устраивает. И те, как правило, убирались. Однако в силу эксцентричности своей натуры, благодаря странным, необычным компаньонам и окружению в целом, благодаря своему умению говорить и произвести впечатление, они всегда находили новых клиентов — зачастую просто поразительных. Беласко, как я уже сказал, был одним из клиентов Эрвина. Я никогда не мог понять, что было общего у этих двух людей. Вероятно, ничего. Иногда отцовские клиенты на выходе из примерочной сталкивались с клиентами других мастеров. В изумление приходили все. В «Черной весне» я писал, что многие из отцовских клиентов были его закадычными дружками или становились приятелями после частых встреч за стойкой бара напротив. Некоторые из них — люди театральные (среди которых было множество прославленных актеров) — превосходно чувствовали себя в задней комнате портновской мастерской. Иным удавалось ловко втянуть в разговор или спор Банчека, подловив его на приманку сионизма, еврейских поэтов и драматургов, Каббалы и тому подобных вещей. Очень часто после полудня, когда клиентура заведения, казалось, вымирала в полном составе, мы коротали эти томительные часы за раскроечным столом Банчека, обсуждая самые невероятные проблемы религиозного, метафизического, зодиакального или космологического толка. Так, когда я слышу слово Сибирь, для меня это не громадная мерзлая тундра, а название пьесы Якоба Гордина. Отец сионизма Теодор Херцл{119} даже больше отец для меня, чем Джордж Вашингтон с его топорной рожей.
Одним из самых дорогих мне людей среди посетителей мастерской был клиент моего отца по имени Джулиан л’Эстранж, супругой которого в то время была Констанс Кольер, звезда «Питера Иббетсона». Когда Джулиан и Пол — Пол Пойндекстер — обсуждали достоинства пьес Шеридана или, к примеру, сценические качества Марло и Уэбстера, создавалось впечатление, будто присутствуешь при спорах Юлиана Отступника с Павлом Тарсийским. А когда в подобный разговор вмешивался Банчек (который совершенно не разбирался в их жаргоне, да к тому же понятия не имел о Шеридане, Марло, Уэбстере и даже о Шекспире), это выглядело так, будто ты попадал к Фэтсу Уоллеру после заседания Общества Христианской науки. Но самыми увлекательными были беседы всей компании — Чейза, Ренти, Ирвина и прочих, которые поочередно произносили свой монолог или начинали поминать какие-то важные для них мелочи. Вся атмосфера заведения была насыщена винными парами, спорами, грезами. Каждому не терпелось уйти в собственный мирок — и нужно ли говорить, что мир этот не имел никакого отношения к портновскому ремеслу. Словно бы Господь ради какого-то извращенного наслаждения создал их портными против их воли. Но именно эта атмосфера подготовила меня к вступлению в странный и непостижимый мир одинокого мужчины, преждевременно познакомила — ради предостережения — с его характером, страстями, целями, безумствами, поступками и понятиями. Стоит ли поражаться, если добрый Пол Пойндекстер, углядев как-то книгу Ницше у меня под мышкой, отвел меня в сторонку и прочел длинную лекцию о Марке Аврелии и Эпиктете, труды которых я уже читал, но не посмел признаться, чтобы не разочаровывать Пола.