нибудь другой литературы. Я начал с гарвардского собрания классиков — этой пятифутовой полки, заполненной по рекомендации доктора Фузлфута Элиота. Сначала шла греческая драма, затем елизаветинская, затем эпоха Реставрации и другие периоды. Однако подлинный импульс, как я отмечал много раз, был получен мною благодаря лекциям Эммы Голдман о европейской драме, которые я слушал в Сан-Диего в далеком 1913 году. Под ее влиянием я погрузился в русскую драму, где — наряду с греческой драмой — я чувствую себя, словно в родной стихии. Русскую драму и русский роман я воспринял с такой же легкостью и ощущением близости, как китайскую поэзию и китайскую философию. В них всегда можно найти реальность, поэзию и мудрость. Они неразрывно связаны с землей. Но завидую я ирландским драматургам и только им хотел бы подражать, если бы это было в моих силах. Ирландских драматургов я могу читать без конца, не боясь пресытиться. В них есть магия, которая сочетается с полным пренебрежением к логике и несравненным юмором. В них есть также нечто мрачное и жестокое, не говоря уж о врожденном даре языка, которым, кажется, не обладает никакой другой народ. Любой, кто пишет на английском, в долгу у ирландцев. Благодаря им нам достались отблески истинного языка бардов — ныне утраченного и сохранившегося лишь в некоторых глухих уголках валлийского мира. После того, как однажды насладишься этими ирландскими писателями, все прочие европейские драматурги предстают пресными и бледными (французы, похоже, больше, чем другие). Единственный человек, способный выдержать сравнение в переводе, — это Ибсен. Пьеса, подобная «Дикой утке», по-прежнему являет собой динамит. В сравнении с Ибсеном Шоу не более чем «болтающий дурак».
За исключением нескольких представлений, на которых я побывал во время короткого визита из Франции в Америку, — «В ожидании Лефти»{115}, «Путь вашей жизни», «Проснись и пой!», я не посещал театр после памятной инсценировки «Голода» Гамсуна (с участием Жана Луи Барро) в Париже в 1938 или 1939 году. Она была поставлена в экспрессионистическом духе, на манер Георга Кайзера, и стала достойным завершением тех дней, когда я был театралом. Сейчас у меня нет ни малейшего желания отправиться в театр. С этим делом покончено. Должен признаться, что я с большей охотой посмотрел бы второразрядный фильм, нежели пьесу, хотя кино также утратило свою прежнюю власть надо мной.
Может показаться странным, что, несмотря на большой интерес к театру, я так и не написал ни одной пьесы. Много лет назад я как-то попробовал, но дальше второго акта не продвинулся. Очевидно, мне было важнее
Но, хотя я давно уже не хожу в театр, хотя я оставил всякую мысль писать для театра, он остается для меня областью чистой магии. В потенции елизаветинская драма — за исключением Шекспира, которого я не выношу, — уступает лишь Библии.
Я считаю общей чертой всех хороших пьес их читабельность. Одновременно это самый большой порок драмы. У грядущей драмы этого недостатка не будет. В качестве «литературы» она почти не имеет смысла. Драме еще предстоит вернуться в свой удел. Но это не произойдет, пока наше общество не изменится самым радикальным, коренным образом. Антонен Арто, французский поэт, актер, драматург высказал проницательные мысли на сей счет в памфлете под названием «Театр жестокости»[175]. Суть новшества, предложенного Арто, состоит в участии публики. Но этого никогда не будет, если не преобразовать саму концепцию «театра». Публика подобна глине в руках умелого драматурга, и никогда не испытывает она большего чувства солидарности, чем в недолгие два-три часа, отведенные для спектакля. Лишь во время революции возникает нечто сравнимое с этим чувством единения. При правильном использовании театр становится одним из сильнейших орудий. Его упадок служит еще одной приметой выродившегося времени. Когда театр плетется в хвосте, жизнь пребывает на низшей стадии.
Мне театр всегда напоминал общее омовение в реке. Волнение, испытанное в рядах толпы, всегда оказывает тонизирующий и терапевтический эффект. Не только мысли, деяния и персонажи материализуются перед глазами, но публику словно бы уносит одним потоком. Уподобляя себя актерам, зритель заново переживает драму в своих воспоминаниях. Всем управляет некий невидимый суперрежиссер. Сверх того, в каждом зрителе живет другой человек, и личная уникальная драма разворачивается параллельно той, что идет на сцене. Все эти волнообразно отраженные драмы соединяются, возвышая увиденное и услышанное так, что сами стены ощущают физическое напряжение, которое невозможно вычислить, а порой и вынести.
Даже для знакомства с собственным языком необходимо ходить в театр. Сценическая речь — явление совершенно другого порядка, чем речь книжная или уличная. Как самые незабываемые литературные произведения происходят от притчи, так самые незабываемые ораторские выступления коренятся в театре, где слышишь то, что говоришь самому себе. Мы забываем, сколь безмолвны те драмы, которые мы разыгрываем каждый день в нашей жизни. Сорвавшиеся с губ слова неизмеримо мягче тех, что раздаются со сцены и разрывают нам душу. Сходным образом дело обстоит с поступками. Человек действия — даже если он герой — проживает в поступках лишь часть сжигающей его драмы. В театре не только все чувства раздражены, напряжены, доведены до высшего предела, но также и уши усваивают новые мелодии, глаза привыкают к новым образам. Нас заставляют распознать извечный смысл человеческих деяний. Все происходящее на сцене словно бы фокусируется искривленной линзой, чтобы найти желанный угол отражения. Мы не только чувствуем то, что называется судьбой: мы сами переживаем ее — каждый на свой лад. На этой узкой полосе за огнями рампы мы все находим общее место встречи.
Когда я думаю об увиденных мною бесчисленных спектаклях на самых разных языках, когда думаю о странном соседстве всех этих театров и как я возвращался домой, часто пешком, иногда в страшный дождь, слякоть и грязь, когда думаю о действительно необыкновенных личностях, потрясавших все мое существо, о бесконечном множестве идей, косвенно повлиявших на меня, когда думаю о проблемах других эпох, других народов и об этом магическом, непостижимом посреднике, позволившем мне понять их и выстрадать, когда думаю о том, как подействовали на меня некоторые пьесы, а через меня — на моих близких или даже на неизвестных мне людей, когда думаю о потоках крови, жизненной силе, жестокости, пестрых мыслях, отразившихся в словах, жестах, сценах, кульминациях и взрывах восторга, когда думаю о том, как это все в высшей степени человечно — так безжалостно человечно, так целительно и так универсально, ценность театра — все, что имеет отношение к пьесам, драматургам и актерам — вырастает в моих глазах до масштабов прямо-таки экстравагантных. Взять хотя бы одну театральную форму — постановки на идише. Как они поразительно близки, как дороги мне теперь, когда я оглядываюсь назад. В пьесе на идише обыкновенно есть понемножку от всего, что составляет содержание повседневной жизни: танцы, шутки, шумная возня, свадьбы, похороны, идиоты, нищие, праздники — не говоря уж об обычных недоразумениях, проблемах, тревогах, разочарованиях и прочих вещах, образующих сложную ткань современной драмы. (Я имею в виду, естественно, заурядную еврейскую пьесу, предназначенную для масс и, следовательно, «состряпанную», как тушеное мясо.) Чтобы насладиться спектаклем, не нужно знать ни единого слова на этом языке. Ты смеешься и плачешь, как все прочие зрители. Становишься на это время евреем. И, выходя из театра, спрашиваешь себя: «Разве я не такой же еврей, как они?» То же самое происходит с ирландскими, французскими, русскими, итальянскими драмами. Раз за разом ты становишься похож на эти чуждые тебе создания и тем самым становишься более человечным, более похожим на универсальное «я». Благодаря драме мы обретаем нашу общую и индивидуальную личность. Мы сознаем, что связаны со звездами так же, как с землей.
Иногда мы также ощущаем себя гражданами совершенно неизвестного мира — мира более, чем человеческого, такого мира, где, быть может, обитают только боги. Достойно внимания то, что театр способен произвести подобный эффект при всей ограниченности его средств. Заядлый театрал наслаждается жизнью, отличной от его собственной, склонен забывать, что он получает от спектакля лишь то, что сам вложил в него. В театре очень многое нужно просто принимать как данность и очень многое нужно разгадывать. Маленькой человеческой жизни, если смотреть на нее снаружи, совершенно