вещицы.
По соседству (в Четырнадцатом округе) были еще два театра, куда мать время от времени меня водила, — «Амфион» и «У Корса Пейтона». Коре Пейтон, которого часто называли «худшим актером в мире», ставил дешевые мелодрамы. Много позже он и отец стали собутыльниками, о чем и помыслить было нельзя в те времена, когда имя Корса Пейтона гремело по всему Бруклину.
Первой пьесой, которая произвела на меня впечатление — мне было тогда десять или одиннадцать лет, — оказалась «Вино, Женщина и Песня». Это было веселое, похабное представление, где главные роли исполняли миниатюрный Лу Херн и восхитительная Бонита. Как я теперь понимаю, зрителям показывали славное кабаре-шоу. («Wer libt nicht Wein, Weib und Gesang, bleibt ein Narr sein Leben lang»[172].) Самой поразительной вещью, связанной с этим представлением, было то, что мы заняли целую ложу. Театр, в котором я никогда не бывал — он несколько напоминал мне старую французскую крепость, — назывался «Фолли» и стоял на углу Бродвея и Грэм-авеню (разумеется, в
В это время мы перебрались из славного Четырнадцатого округа в квартал Башвик («Улица ранних горестей»). Совсем рядом с нами, в районе под названием Восточный Нью-Йорк, где все, казалось, неотвратимо идет к смертному концу, сборная труппа давала представления в театре под названием «Готем». Раз в год, в каком-нибудь унылом месте по соседству, цирковая компания «Форепо и Селлс» раскидывала свои огромные шатры. Неподалеку было китайское кладбище, водохранилище и пруд, где зимой катались на коньках. Единственная пьеса, которая, как мне казалось, выводила из этой нечеловеческой земли и называлась «Он же Джимми Валентайн». Но именно там я, несомненно, видел такие чудовищные вещи, как «Берта», «Швея-мотористка» и «Прекрасная манекенщица Нелли». Я все еще ходил в среднюю школу. Уличная жизнь казалась мне куда более интересной, чем трескучая болтовня на театральных подмостках.
Но именно тогда во время каникул я посетил моего двоюродного брата в Иорквилле, где сам родился. Летними вечерами мой дядя за пинтой эля развлекал нас рассказами о театре его дней. («Бауэри после наступления темноты», вероятно, все еще ставился.) Я и сейчас вижу, как дядя — толстый, ленивый, жизнерадостный человек, говоривший с сильным немецким акцентом, — сидит за пустым круглым столом на кухне в вечной майке пожарного. Вижу, как он разворачивает программы: это были те самые длинные афиши, напечатанные на газетной бумаге и часто пожелтевшие от возраста, которые обычно висели у входа на галерку. Названия пьес зачаровывали, но еще больше пленяли имена актеров. Такие имена, как Бут{109}, Джефферсон, сэр Генри Ирвинг, Тони Пастор, Уоллек, Ада Риган, Режан, Лили Лэнгтри, Моджешка, до сих пор звучат в моих ушах. Это были дни, когда жизнь в Бауэри яростно бурлила, когда Четырнадцатая улица переживала свой расцвет, а великие театральные актеры приезжали сюда со всей Европы.
Каждый субботний вечер, как сказал дядя, они с моим отцом использовали, чтобы ходить в театр. (Я и мой приятель Боб Хаас вскоре последовали их примеру.) Мне это казалось почти невероятным, поскольку с того момента, как я появился на свет, отец не имел ничего общего с миром театра. Впрочем, дядя также. Я упоминаю об этом факте, чтобы подчеркнуть, как удивило меня однажды предложение отца сходить с ним вечером в театр — я работал тогда неполный рабочий день в его пошивочной мастерской, и мне было примерно шестнадцать лет. Майор Кэрью, один из его собутыльников в баре «Уолкотт», купил билеты на пьесу под названием «Джентльмен из Миссисипи». Отец намекнул, что берет меня с собой из-за актера, который мне наверняка понравится: этот уже добившийся известности актер был не кто иной, как Дуглас Фербенкс. (Главную роль исполнял, разумеется, Томас Альфред Уайз.) Но гораздо больше, чем Дуглас Фербенкс, вдохновляла меня перспектива впервые оказаться в нью-йоркском театре — и, вдобавок, вечером! Но какая странная это была парочка — отец и беспутный майор Кэрью, который с момента своего приезда в Нью-Йорк ни секунды не бывал трезвым. Лишь много лет спустя я осознал, что стал свидетелем самого удачного выступления Дугласа Фербенкса на театральной сцене.
В том же году вместе с моим школьным учителем немецкого языка я совершил вторую вылазку в нью-йоркский театр — это был «Ирвинг-плейс-тиэте». Смотрели мы пьесу «Старый Гейдельберг». Это событие осталось в моей памяти как крайне романтичное приключение, но вскоре его по какой-то непонятной причине затмило первое мое знакомство с миром кабаре. Я еще ходил в среднюю школу, когда мальчик постарше (из славного Четырнадцатого округа) спросил меня однажды, не хочу ли я пойти с ним в «Эмпайр», новый кабаре-театр, открывшийся по соседству. К счастью, я уже носил длинные штаны, хотя явно еще не брился. Это первое кабаре-шоу я не забуду никогда[173]. Едва занавес поднялся, как меня охватила дрожь возбуждения. До этого я никогда не видел, чтобы женщина раздевалась на публике. Женщин в трико я видел с детства благодаря сигаретам «Свит Кэпрал», в каждую пачку которых была вложена маленькая открыточка с изображением одной из тогдашних прославленных субреток. Но увидеть подобное создание
Если же говорить об афишах… Одно из самых странных воспоминаний этого периода связано с афишей «Сафо»{110}. Я вспоминаю о ней по двум причинам: во- первых, ее наклеили на забор, расположенный совсем близко от старого дома, где я провел лучшие свои дни — иными словами, в шокирующей близости; во-вторых, потому что это была очень яркая афиша, изображавшая мужчину, который летел к звездам, держа в объятиях женщину в одной лишь тонкой ночной рубашке. (Женщиной этой была Ольга Ниферсоул.) Я тогда ничего не знал о скандале, вызванном этой пьесой. Равным образом, я не знал, что это инсценировка знаменитой книги Доде. «Сафо» я прочел только в восемнадцать или в девятнадцать лет — что же касается прославленных книг о Тартарене, то они попали мне в руки, когда я уже перешагнул рубеж двадцати.
Одно из самых прекрасных воспоминаний о театре сохранилось у меня от того дня, когда мать повела меня в казино на открытом воздухе в Алмер-парк. Хотя это в высшей степени невероятно, мне до сих пор кажется, что я слушал тогда пение Аделины Патти{111}. Как бы там ни было, для парнишки восьми или девяти лет, только что ставшего свидетелем наступления нового века, это было равно поездке в Вену. В «старое доброе летнее время» день этот казался таким ослепительно ярким и веселым, что запомнить его могла бы даже собака. (Бедный Бальзак, как мне тебя жаль, ведь ты сам признался, что за всю жизнь имел лишь три или четыре счастливых дня!) В тот золотой день даже навесы и тенты казались более яркими и веселыми, чем прежде. На маленьком круглом столике, за которым мы — мать, сестра и я — сидели, плясали золотые блики от полных стаканов и кружек, длинных изящных бокалов с пильзенским, брошек, сережек, бус, лорнетов, сверкающих пряжек на ремнях, тяжелых золотых цепей от часов и множества других безделушек, столь дорогих мужчинам и женщинам того поколения. Каким вкусным было все, что мы ели и пили! А программа-такая живая, такая остроумная! Все звезды, несомненно. Я не упустил из виду тот факт, что мальчики моего возраста или около того, одетые в изящные костюмы, после каждого акта выбегали на сцену, чтобы сменить декорации. Делали они это с поклонами и улыбками. Официанты также очень интриговали меня: они проносились мимо с тяжелыми подносами и сервировали стол в мгновение ока — и все это так вежливо, так весело, так непринужденно. Атмосфера как на полотнах Ренуара.
Когда я стал достаточно взрослым, чтобы идти работать — а дебютировал я в семнадцать лет, начались эти удивительные дневные и вечерние субботние представления на пляжах. Ирэн Франклин