что я мучительно жажду узнать (конечно, какую-то космическую тайну). Это фигура из ключевой книги, которая, как я уже подчеркивал, содержит недостающее звено всего собрания. До этого момента в повествовании, если можно его так назвать (имеются в виду предшествующие тома), речь шла о неземных, межпланетарных и, за неимением лучшего слова, «запретных» приключениях самого разнообразного и поразительного толка. Как в легенде, история и миф, соединившись в сверхчувственном, не поддающемся описанию полете, воплотились и слились в одно долгое мгновение божественной фантазии. И, несомненно, именно для того, чтобы вразумить меня! Но — хотя во сне моем, как мне помнится, я всегда начинаю читать недостающий том, но — подумать только! — без какой- либо очевидной или даже тайной и, уж конечно, разумной причины откладываю его в сторону. Ощущение безвозвратной утраты смягчает, буквально сводит на нет чувство нарастающей вины. Почему, ну почему перестал я читать эту книгу? Если бы я этого не сделал, книга никогда бы не пропала — и другие тоже. Во сне эта двойная утрата — содержания книги и ее самой — явственно предстает как одна и та же утрата.
С этим сном связана еще одна особенность — роль, которую играет в нем моя мать. В «Розе Распятия» я описал свои визиты в родительский дом: заходил я туда с одной целью — забрать принадлежавшие мне в юности вещи, в частности, некоторые книги, которые внезапно, по каким-то необъяснимым причинам, становились для меня очень дорогими. И мать с какой-то извращенной радостью заявляла мне, что «давным-давно» отдала эти старые книги. «Кому?» — спрашивал я вне себя. Она не могла припомнить, ведь это было так давно. А если припоминала, то выяснялось, что сорванцы, которым она их дала, давно переехали и, разумеется, она не знала, где они теперь живут. К тому же — этого уж ей точно не следовало говорить — она не думает, что они сохранили столь глупые детские книги. И так далее. Она признавалась, что отнесла некоторые книги в Общество Доброй Воли или в Общество св. Венсана де Поля. Подобные разговоры всегда доводили меня до неистовства. В моменты пробуждения я иногда задаюсь вопросом, не были ли те пропавшие во сне книги, чьи названия полностью изгладились из моей памяти, вполне реальными книгами из плоти и крови — книгами, которые мать бездумно и опрометчиво раздала.
Разумеется, каждый раз, когда я проводил время в гостиной наверху, снимая книги с мрачной пятифутовой полки, мать выражала недоумение — впрочем, она порицала все, что бы я ни делал. Она не могла понять, зачем я «трачу» прекрасный день на чтение этих томов, способных любого вогнать в сон. Она понимала, что я несчастен, но о причинах не догадывалась совершенно. Порой в моей депрессии она винила книги. Разумеется, книги усугубляли депрессию — поскольку я не находил в них лекарства от терзавших меня мук. Я хотел утонуть в своих печалях, а они, подобно толстым, жужжащим мухам, заставляли меня бодрствовать, и голова моя зудела от тоски.
Как же я подскочил, когда прочел недавно в одной из ныне забытых книг Мери Корелли: «Дай нам то, что будет длиться! — это крик измученного человечества. — Пережитое нами эфемерно и не имеет никакой ценности. Дай нам то, что мы можем сохранить и считать нашим вечно! Вот почему мы испытываем и подвергаем проверке все, что по видимости доказывает наличие сверхчувственного в человеке — когда же нас обманывают самозванцы и фокусники, наше отвращение и разочарование столь велики, что мы не можем выразить их в словах».
Есть еще один сон, связанный с другой книгой: о нем я рассказываю в «Розе Распятия». Это очень, очень странный сон, и в нем фигурирует толстая книга, которую моя любимая девушка (та же самая!) и некий человек (возможно, ее неизвестный любовник) читают за моим плечом. Это моя книга — то есть я сам ее написал. Я упоминаю об этом лишь потому, что по всем законам логики пропавшая книга, ключевая для всего собрания — что это за собрание? — должна быть написана именно мною, и никем другим. Если я смог написать ее во сне, то разве не сумею переписать во сне наяву? Чем одно состояние отличается от другого? Если уж я осмелился рискнуть столь многим, то почему не завершить свою мысль и не добавить, что сама цель моего писательства состоит в том, чтобы раскрыть некую тайну. (Я никогда открыто не говорил, что это за тайна.) Да, с того момента, как я начал серьезно писать, единственным моим желанием было избавиться от бремени этой книги, которую я всегда носил с собой, глубоко под поясным ремнем, на всех долготах и широтах, во всех трудах и превратностях жизни. Вырвать эту книгу из нутра, сделать ее теплой, живой, осязаемой — вот в чем состояла вся моя цель и мое дело… Этот седовласый старец, появляющийся во вспышках фантастических видений, сокрытых в крохотном погребке — можно сказать, во сне о погребке, — кто он, если не я, если не мое древнее, древнейшее «я»? Разве он не держит в руках связку ключей? И находится он в ключевом центре таинственного сооружения. В таком случае пропавшая книга не что иное, как «история моего сердца», если воспользоваться прекрасным названием Джеффриса. И может ли человек рассказать другую историю? Разве не эту историю труднее всего рассказать, разве не она самая скрытая, самая замысловатая, самая загадочная?
Мы читаем даже во сне, и это знаменательно. Что мы читаем, что можем прочесть во мраке подсознания, кроме своих самых сокровенных мыслей? Мысли никогда не прекращают бередить мозг. Иногда нам случается понять разницу между мыслями и мыслью, между тем, что думается, и разумом, который весь мысль. Порой, словно сквозь крохотную щель, мы улавливаем проблеск нашего двойственного «я». Мозг — это не разум, здесь у нас сомнений нет. Если бы можно было указать разуму место, вернее всего было бы поместить его в сердце. Но сердце — это лишь сосуд или трансформатор, посредством которого мысль становится узнаваемой и действенной. Мысль должна пройти через сердце, чтобы стать деятельной и осмысленной.
Есть книга, которая является частью нашего существа, содержится в нашем существе и представляет собой летописание нашего существа. Нашего существа, подчеркиваю, а не нашего становления. Мы начинаем писать эту книгу с рождения и продолжаем ее после смерти. Лишь в канун нового рождения мы завершаем ее и пишем «Конец». Так создается собрание книг, в которых — от одного рождения к другому — рассказывается история личности. Мы все писатели, но не все из нас вестники и пророки. То, что открывается нам в тайных записях, мы подписываем именем, данным при крещении, а это не настоящее наше имя. Но даже лучшим из нас — самым сильным, смелым и одаренным — удается открыть только крохотную, совсем крохотную часть записи. И уже не поддаются расшифровке те фрагменты записи, которые мы сами испортили, фальсифицируя повествование. Мы никогда не теряем дар писать, но порой теряем дар чтения. При встрече с адептом этого искусства мы вновь обретаем дар видения. Естественно, речь идет об искусстве интерпретации, ибо чтение — это всегда интерпретация.
Универсальность мысли — вещь первостепенная и верховная. Все доступно восприятию и пониманию. Не хватает же нам желания узнать, желания читать или интерпретировать, желания придать смысл любой прозвучавшей мысли. Acedia[167] — великий грех перед Святым Духом. Одурманенные муками утраты, в чем бы она ни проявлялась, а видов ее существует множество, мы пытаемся обрести убежище в мистификации. Человечество по сути своей — сирота. Не потому, что его бросили, а потому, что оно упорно отказывается признать свое родство с божеством. Мы завершаем книгу жизни в потустороннем мире потому, что отказываемся понять — писать ее надо было здесь и сейчас…
Но давайте вернемся к кабинетам, как еще называют уборную французы, причем по какой-то непонятной причине всегда во множественном числе. Некоторые из моих читателей, возможно, помнят тот отрывок, где я с нежностью вспоминаю о Франции в связи с поспешным визитом в уборную и совершенно неожиданной панорамой Парижа, открывшейся мне из окна этого тесного местечка[168]. Наверное, кое-кому покажется соблазнительной мысль строить дома так, чтобы даже из уборной можно было увидеть панораму, от которой перехватывает дыхание? На мой взгляд, вид из уборной не имеет ни малейшего значения. Если, идя в уборную, вы берете с собой что-то еще, помимо себя самого, помимо жизненной необходимости облегчиться и очистить организм, то, вероятно, не стоит пренебрегать и видом из окна. В таком случае вы можете и книжную полку установить, а также повесить картины и всячески разукрасить lieu d’aisance[169]. Затем, вместо того, чтобы выйти за дверь в поисках священного древа, расположиться в «ванной» поудобнее и предаться размышлениям. Если это необходимо, сделайте «Джон» центром своего мира. Пусть весь дом подчинится толчку — символу высшей функции. Сделайте это, и уборная займет место небесной святыни. Но только не тратьте времени на чтение об особенностях облегчения и очищения. Разница между людьми, которые запираются в уборной с