какое огромное влияние оказал Драйзер на тогдашних молодых писателей. Его большие романы — такие, как «Дженни Герхардт», «Титан», «Финансист», которые мы именуем сегодня «огромными, тяжеловесными и громоздкими», — имели оглушительный успех. Они были мрачными, реалистичными, плотными, но отнюдь не скучными — по крайней мере для меня. Это страстные романы, насыщенные колоритом и драмой американской жизни, — они вышли прямо из нутра и сочатся горячей кровью человеческого сердца. Настолько выглядят они сейчас искренними, что в сравнении с ними такие люди, как Синклер Льюис, Хемингуэй и даже Фолкнер кажутся искусственными. Это человек, который бросил якорь в самой гуще жизни. Как репортер он наблюдал жизнь вблизи — естественно, ее изнанку. Но он не был ожесточен, он был честен. Такого честного писателя в Америке никогда не было. И он научил меня, помимо всего прочего, именно этому — честно смотреть на жизнь. У его книг есть еще одно достоинство — полнота восприятия. Я знаю, что американские романы считаются слишком толстыми, но в этом есть свое преимущество. Чуть выше я говорил о различии в «пустоте» европейских и американских писателей. Как мне кажется, пустота европейца — это отсутствие богатой руды в качестве исходного материала, тогда как пустота американца объясняется его духовным или культурным наследием. «Полнота пустоты», столь очевидная в китайском искусстве, неведома западному миру — как в Европе, так и в Америке. Упомянув о трепете, охватывающем меня при взгляде на европейский журнал или литературный еженедельник, я имел в виду то удовольствие, с каким нищий художник смотрит на крестьянина, который помешивает бульон с мясом — бульон, варившийся, так сказать, неделю или больше. Французскому писателю незачем нашпиговывать свои статьи блестящими именами и событиями — они входят неотъемлемой частью в его ежедневное литературное меню. Наши критические и философские эссе кажутся столь скудными в этом отношении, как если бы мы лишь вчера вышли из состояния варварства. Но когда речь идет о романе, выплескивающем суровый опыт жизни, американец может дать европейцу несколько очков вперед. Быть может, американский писатель находится ближе к корням и более восприимчив к тому, что называется жизненным опытом. Не могу сказать наверняка. Кроме того, обобщения всегда опасны. Я знаю множество книг, особенно французских авторов, равных которым у нас нет — они превосходят наши романы изобилием необработанного материала и шлака, богатством руд и почвы, глубиной и разнообразием опыта. Однако в целом у меня складывается впечатление, что европейский писатель начинает с крыши — или, если вам угодно, с небосвода. И это именно
Но давайте взглянем на эту проблему с другой точки. Сравним двух людей, которых собственно нельзя сравнивать, поскольку один из них романист, а другой поэт: я имею в виду Достоевского и Уитмена. Я выбрал их специально, так как для меня именно их творчество — вершина современной литературы. Конечно, Достоевский был бесконечно большей величиной, чем просто романист, а Уитмен более велик, чем просто поэт. Но главное различие между ними — по крайней мере в моих глазах — состоит в том, что Уитмен при меньшей художественной силе и глубине видел дальше Достоевского. Да, у него был воистину космический масштаб. Обычно мы называем его «великим демократом». К Достоевскому это специфическое определение совершенно не приложимо — отнюдь не из-за его религиозных, политических или социальных воззрений, но потому, что он был и больше, и меньше, чем «демократ». (Надеюсь, мне не нужно объяснять, что под словом «демократ» я имею в виду уникальную и самодостаточную личность, для которой ни одно правительство не является достаточно великодушным, мудрым и терпимым, чтобы принести ему клятву гражданской верности.) Нет, Достоевский был человеком в «слишком человеческом» смысле, который имел в виду Ницше. Он терзает нас, когда разворачивает свой свиток жизни. В сравнении с ним Уитмен безличен: он обращается к толпе, массе, великому муравейнику человечества. Взгляд его всегда устремлен на потенциал, божественный потенциал, заключенный в человеке. Он говорит о братстве, а Достоевский о родстве. Достоевский проникает в самые глубины нашей души, заставляет нас содрогаться, морщиться, вздрагивать, иногда закрывать глаза. С Уитменом дело обстоит иначе. Уитмен обладает способностью смотреть на все — божественное или демоническое — как на часть великой Гераклитовой реки. Нет ни начала, ни конца. Его стихи продуваются сильным ветром с вершин. Видение его обладает целительной силой.
Мы знаем, что главной проблемой Достоевского был Бог. Но никогда Бог не был проблемой для Уитмена. Он был вместе с Богом, как Слово было вместе с Богом с начала времен. Достоевскому нужно было в буквальном смысле слова создать Бога — цель, достойная Геркулеса! Достоевский поднялся из глубин и, хотя достиг вершины, сохранил в себе нечто глубинное. Уитмен же представляется мне человеком, которого бурный поток уносит, как легкую пробку: он то пропадает в волнах, то выныривает, но ему совершенно не грозит опасность утонуть. Вся его сущность этому препятствует. Можно сказать, конечно, что наша природа дарована нам Господом. Можно сказать также, что Россия во времена Достоевского была совершенно иным миром, нежели тот, в котором вырос Уитмен. Но, признав и воздав должное всем факторам, определяющим развитие как характера, так и темперамента художника, я вновь обращаюсь к проблеме в
Удалось ли мне ясно выразить то, что я имею в виду? Я говорил о полноте жизни и ее отражении в литературе. Больше всего меня волнует полнота мира. Уитмен ближе «Упанишадам», Достоевский — Новому Завету. Наваристый европейский бульон культуры представляет собой один вид полноты, полновесная руда американской повседневности — другой. При сравнении с Достоевским Уитмен в каком-то смысле кажется пустым. Но это не пустота абстракции. Это, скорее, божественная пустота. Это свойство невыразимой пустоты, из которой рождается хаос. Пустота предшествует творению. Достоевский являет собой хаос и плодородие. Человечество у него подобно омуту в кипящем водовороте. В нем есть все, что питает многие устремления человечества. Чтобы сделать эти устремления приемлемыми, он должен был создать —