картинами, изображавшими прелестных, но рассеянных дам, с его зеркалами и толстым мраморным барьером вдоль стойки красного дерева, он выпалил:
— Ну вот, я тоже получил свое. Папаша Сильва выставил меня за неспособность к наукам. Я поболтаюсь немного, а потом возьму какую-нибудь работу. Но, бог мой, как я устал, изнервничался. Скажи, ты можешь одолжить мне денег?
— Что за вопрос! Все, что имею. Сколько тебе?
— Мне надо, пожалуй, сто долларов. Может быть, проболтаюсь довольно долго.
— Черт возьми, у меня столько не будет, но, может, я призайму в конторе. Вот что, садись за этот стол и жди, я вернусь.
Как удалось Клифу раздобыть сто долларов, навеки осталось тайной, но через четверть часа он вернулся с требуемой суммой. Друзья отправились вместе обедать, и Мартин выпил много лишнего. Клиф привел его в свой пансион, который значительно менее свидетельствовал о «просперити», чем костюм Клифа, посадил его в холодную ванну, чтобы привести в себя, и уложил в постель. Утром он предложил найти ему работу, но Мартин отказался, а в двенадцать часов сел в поезд и укатил из Зенита в северном направлении.
В Америке со времен первых пионеров всегда сохранялся особый тип беспечных отщепенцев — обтрепанные молодые люди, которые кочуют из штата в штат, из артели в артель, гонимые страстью к бродяжничеству. Их можно узнать по черной сатиновой рубашке и узелку в руке. Это не бродяги в обычном смысле слова. У каждого из них есть родной город, куда он возвращается, чтобы спокойно поработать год, месяц, неделю на заводе или на железной дороге, и потом так же спокойно исчезнуть вновь. Они набиваются ночью в вагоны для курящих; молча сидят на скамейках по замызганным вокзалам; они знают всю страну, но о ней не знают ничего, потому что в сотне городов они познакомились только с конторами по найму, с ночными чайными, с тайными шалманами, сомнительными меблированными комнатами. Мартин укрылся в этот мир скитальцев. Постоянно напиваясь, сознавая лишь наполовину, куда направляется и что ему нужно, в постыдном бегстве от Леоры и Клифа и быстрых рук Готлиба, он спешил из Зенита в Спарту, оттуда в Огайо, потом на север в Мичиган, потом на запад к Иллинойсу. В голове у него была мешанина. Впоследствии он никогда не мог припомнить толком, где перебывал. Только помнил отчетливо, что одно время работал продавцом газированной воды при аптеке в Миннемаганте. И потом как будто с неделю мыл посуду в зловонье дешевого ресторана. Ездил товарными поездами, на площадках багажных вагонов, ходил пешком. Среди своих товарищей-скитальцев он был известен под кличкой «Худыш» — самый неуживчивый и самый беспокойный во всей их братии.
Через некоторое время в его сумасшедшем дрейфе стало намечаться известное устремление. Мартин неосознанно забирал на запад, и там, на западе, в долгих сумерках прерий, ждала Леора. На день-другой он бросал пить. Он просыпался, чувствуя себя не злосчастным бродягой по прозвищу «Худыш», а Мартином Эроусмитом; в мыслях у него становилось светлее, и он раздумывал: «Почему бы мне не воротиться? Это, пожалуй, было бы для меня не так уж плохо. Я слишком много работал. Нервы были натянуты до крайности. Меня прорвало. Хорошо бы, гм… Хотел бы я знать, что сталось с моими кроликами?.. Позволят ли мне когда-нибудь вернуться к опытам?»
Но немыслимо было возвратиться в университет, не повидавшись с Леорой. Потребность видеть ее перешла в одержимость, от которой все прочее, что есть на свете, теряло смысл и цену. В каком-то смутном расчете он почти полностью сберег те сто долларов, которые взял у Клифа; он жил очень скверно, питаясь жирной похлебкой и отдающим содою хлебом, на то, что зарабатывал в дороге. И как-то вдруг, неведомо в какой день, в каком городе Висконсина, он пошел на вокзал, купил билет в Уитсильванию, Северная Дакота, и дал телеграмму Леоре: «Приезжаю 2:43, завтра среду Рыжик».
Прогремев над широкой Миссисипи, он въехал в Миннесоту. В Сент-Поле была пересадка: поезд катил по вьюжной белой пустыне, исчерченной проволочными изгородями. Вырвавшись из маленьких полей Уиннемака и Огайо, избавившись от нервного напряжения ночной зубрежки и ночных попоек, Мартин испытывал чувство свободы. Он вспоминал время, когда натягивал провода в Монтане, и снова овладел им беззаботный покой тех дней. Алым прибоем набегал закат, а ночью, когда Мартин вышел из душного вагона и зашагал по платформе в Сок-Сентре, он пил ледяной воздух и глядел на бессчетные и одинокие зимние звезды. Веер северного сияния грозно и торжественно раскинулся по небу. Мартин вернулся в вагон, запасшись энергией этой мужественной страны. Он кивал головой и курлыкал в коротком душном сне. Развалившись на скамье, вел беседу с благодушными попутчиками, такими же, как и он, бродягами, пил горький кофе и ел громадными порциями гречневые лепешки в станционных буфетах; и так, с пересадками в безыменных городах, он прибыл, наконец, к приземистым домикам, к двум хлебным элеваторам, загону для скота, цистерне с нефтью и красному ящику вокзала со слякотной платформой, составлявшим окраину поселка Уитсильвании. На перроне, смешная в своей большущей енотовой шубе, стояла Леора. У Мартина был, должно быть, немного сумасшедший вид, когда он загляделся на нее с площадки вагона, когда весь затрясся на ветру. Она протянула к нему руки, детские, в красных рукавичках. Он подбежал к ней, кинул наземь свой неуклюжий чемодан, и, не глядя на разинувших рты, закутанных в меха фермеров, они забылись в поцелуе.
Много лет спустя, в тропический полдень, Мартин вспоминал свежесть ее охлажденных ветром щек.
Поезд ушел, затарахтев, прочь от маленькой станции. До сих пор он стоял темной стеной вдоль платформы, защищая их, но теперь свет от снежных полей хлынул на них, выставляя напоказ, и они опомнились.
— Что… что случилось? — лепетала Леора. — Ни одного письма! Я так тревожилась.
— Я бродяжничал. Декан выставил меня на время… за то, что я надерзил профессорам. Ты огорчена?
— Конечно, нет, если ты сам того желал…
— Я приехал жениться на тебе.
— Не знаю, дорогой, удастся ли, но… Прекрасно. Будет славная драка с папашей. — Она рассмеялась. — Он бывает всегда так изумлен и обижен, когда случается что-нибудь, не входившее в его расчеты. Хорошо, что ты будешь подле меня в этой схватке, потому что ты ведь не обязан был знать, что мой отец считает нужным строить свои расчеты относительно всех и каждого во всех их делах… Ох, Рыжик, я так по тебе скучала! Мать вовсе не больна, ни чуточки даже, но меня отсюда не отпускают. Я думаю, пошли пересуды, и кто-нибудь намекнул отцу, что он, видно, близок к разорению, если его любезная дочка вынуждена уйти из дому и учиться на сестру, и он этого до сих пор не переварил — Эндру Джексон Тозеру нужно около года, чтобы что-нибудь переварить. Ох, Рыжик! Ты здесь!
После грохота и лязга дороги поселок показался совсем безлюдным. Мартин мог бы обойти всю Уитсильванию в десять минут. Для Леоры, возможно, между строениями была какая-то разница. Она, по- видимому, отличала оптовый склад Нормана от склада Фрезира и Лэмба, но Мартину двухэтажные деревянные домики, бесцельно расползшиеся по Главной улице, казались неопределенными, лишенными лица.
— А вот и наш дом, в конце следующего квартала, — сказала Леора, завернув с Мартином за угол у лавки «Фураж и Утварь», и Мартин чуть не остановился в испуганном замешательстве. Ему чудилась надвигающаяся буря: мистер Тозер обзывает его бездельником, задумавшим погубить Леору, миссис Тозер плачет.
— Скажи, ты им… ты… ты говорила обо мне?
— Да. Вроде того. Я сказала им, что ты — краса и гордость медицинского факультета, и когда кончишь и пройдешь стаж, то мы, возможно, поженимся, а потом, когда пришла твоя телеграмма, они пожелали знать, почему ты послал ее из Висконсина, и какого цвета был на тебе галстук, когда ты понес ее на почту, и я не могла растолковать им, что не знаю, и все! Они стали обсуждать это весьма обстоятельно. Это они умеют. Обсуждали в продолжение всего ужина. Торжественно. Ох, Рыжик, ругайся каждый раз за столом да покрепче!
Он порядком струхнул. Ее родственники, прежде лишь забавные персонажи в повести, стали угнетающе реальными, когда вырос перед глазами просторный коричневый дом с крыльцом. Большое окно с зеркальными стеклами и крашеным наличником было недавно прорезано в стене, как символ процветания, и гараж был новый и внушительный.