тому, чтоб они приносили доход! Да и с научной точки зрения следует учитывать, что врачу необходимо производить на пациента впечатление высокооплачиваемой эрудиции: впечатление это в наш век новой психологии столь же эффективно, как и лекарства, которые вы даете глотать больному, или хирургические операции, которые он дает над собой произвести. С той минуты, как пациент убедится, что другие ценят и вознаграждают ваше искусство, с той самой минуты он должен почувствовать вашу силу и начать поправляться.
Если вы хотите импонировать пациентам, самое важное — завести такой кабинет, чтобы вы могли, едва больной переступит порог, начать продавать ему мысль, что его лечат правильно. Неважно, скажу вам, что врач учился в Германии, в Мюнхене, в Балтиморе, в Рочестере. Пусть он начинен всяческими знаниями; пусть умеет незамедлительно, с большою степенью точности, ставить диагноз самого неясного заболевания, пусть он владеет в хирургии техникой Майо, Крайла, Блейка, Окснера, Кушинга. Если у врача старый, обшарпанный кабинет, с подержанными креслами, с кипой потрепанных журналов, пациент никогда не проникнется к нему доверием; он будет противиться предписанному лечению — и врачу будет затруднительно назначить и взыскать приличный гонорар.
Если мы не ограничимся поверхностном обзором и заглянем в основы философии и эстетики оборудования врачебного кабинета, то мы увидим, что в настоящее время существуют две враждующих школы: школа гобеленная и школа асептическая, как я для удобства позволю себе их назвать. Каждая из этих двух школ имеет свои заслуги. Гобеленная школа требует роскошных кресел для ожидающих пациентов, красивых, писанных красками картин, книжных шкафов, набитых лучшими мировыми классиками в дорогих переплетах, и хрустальных ваз, и пальм в горшках — чтобы все это производило впечатление полного достатка, который мог появиться только благодаря подлинным способностям и знаниям. Асептическая школа, с другой стороны, утверждает, что пациенту требуется прежде всего видимость самой щепетильной гигиены, достигаемая лишь одним путем: приемная, так же как и кабинет, обставляется исключительно белыми крашеными стульями и столами, а украшается разве только японскими гравюрами по светло-серым стенам.
Но для меня, джентльмены, представляется очевидным (настолько очевидным, что я поражаюсь, как это до сих пор не получило общего признания), что идеальная приемная требует сочетания этих двух школ! Не отказывайтесь от пальм и красивых картин, — для практикующего врача они такое же необходимое орудие производства, как и стетоскоп или тонометр. Но, насколько возможно, сохраняйте во всем придающую гигиенический вид белизну — а на ее фоне проводите гамму красок, какую можете изобрести вы сами или ваша милая жена, если она одарена художественным вкусом! Богатые красные или золотые подушки на моррисовском кресле, покрытом чистейшей белой эмалевой краской. Той же белой эмалью выкрашен пол, но с нежно-розовым ободком! На белых столах свежие и незахватанные номера дорогих журналов в ярких обложках! Вот, джентльмены, те мысли о роли воображения в коммерции, которыми мне хотелось поделиться с вами на прощание. Вот то евангелие, которое я надеюсь распространять на своем новом поле деятельности — в Джерси-Сити, в компании медицинского оборудования «Новая идея», где я в любое время буду рад видеть и приветствовать всех и каждого из вас.
В бурную пору рождественских экзаменов Мартина неодолимо тянуло к Леоре. Ее вызвали домой в Дакоту, — может быть, на долгие месяцы, так как захворала ее мать, — а Мартин должен был (или думал, что должен) видеться с ней ежедневно. Пока она была здесь, ему не приходилось спать и четырех часов в ночь. Он ездил к ней, зубря к экзаменам в вагоне междугороднего трамвая, и впадал в уныние, вспоминая бойких врачей-стажеров и мужчин пациентов, с которыми она встречалась в клинике, и ругал себя за такую наивную ревность и снова терзался. Чтобы только взглянуть на Леору, он ждал часами в приемном покое или под снегом прогуливался за воротами, покуда ей удастся подбежать к окну и кивнуть. Когда же они оставались, наконец, вдвоем, они бывали всецело поглощены друг другом. Она обладала даром откровенной страсти; дразнила Мартина, мучила недоступностью, но была нежна и бесстрашна.
Распростившись с нею на вокзале, он почувствовал себя до боли одиноким.
Его экзаменационные работы были вполне удовлетворительны, но все, за исключением сочинений по бактериологии и терапии, поверхностны. С ощущением внутренней пустоты он обратился на время каникул к лаборатории.
Небольшие самостоятельные изыскания давали ему до сих пор больше эмоций, чем реальных результатов. Готлиб был терпелив. «Замечательная у нас система обучения. Мы столько впихиваем в студентов, что Кох с двумя препараторами не могли бы столько выучить. Не тревожьтесь об исследованиях. Они от нас не уйдут». Однако он ждал, что за две недели каникул Мартин совершит одно-два чуда, а у Мартина мозги отказывались варить. В лаборатории он словно играл; проводил время в протирании стеклянной посуды, а когда пересеивал культуры микробов, выделенных у кроликов, записи его оказались неполными.
Готлиб вдруг рассердился:
— Was gibt es denn?[28] Это у вас называется записи? Если я хвалю человека, так обязательно надо, чтоб он перестал работать? Вы думаете, что вы Теобальд Смит или Нови[29] — можете сидеть и размышлять? У вас способностей, как у Пфаффа!
На этот раз Мартин не почувствовал раскаяния. Как только Готлиб с видом великого герцога удалился, Мартин пробурчал:
— Ерунда! Надо же и мне когда-нибудь отдохнуть. Взять большинство наших ребят — все едут на каникулы домой встряхнуться, у них там танцы, родители, всякая всячина. Эх, была бы Леора здесь, мы бы с ней пошли сегодня в театр!
Он злобно схватил свою кепку (грязноватый, сомнительного вида предмет), разыскал Клифа Клосона (который проводил каникулы у Барни за покером, а когда не играл, то спал) и набросал проект вылазки в город с основательной выпивкой. Программа была выполнена, — и с таким успехом, что за время каникул они ее повторяли каждый раз, когда Мартину вспоминалась предстоящая пытка безвдохновенной работы, каждый раз, когда он отдавал себе ясный отчет в том, что его удерживают здесь только Готлиб и Леора. После каникул, к исходу января, он убедился, что виски облегчает ему одуряющую работу, облегчает ужас одиночества, а потом легкость исчезает, и остается еще большая усталость, еще большее одиночество. Он вдруг почувствовал, что стар. «Тебе уже двадцать четыре года, — напоминал он себе, — а ты еще сидишь на школьной скамье, твоя настоящая работа еще не началась». Он искал прибежища подле Клифа; Клиф был в восторге от Леоры и охотно слушал его излияния о ней.
Но в День Основателя над Клифом и Мартином разразилась беда.
Тридцатое января, день рождения покойного доктора Уорбертона Стонеджа, основателя медицинского факультета при Уиннемакском университете, ежегодно ознаменовывалось банкетом, на котором лились обильные потоки речей и отеческих наставлений, но крайне скудные потоки вина. Весь факультет приберегал к этому вечеру свои ценнейшие высказывания, и все студенты обязаны были присутствовать.
В этом году банкет состоялся в большом зале университетской секции ХАМЛа — благолепном зале с красными обоями, с портретами усатых питомцев, которые по выходе из этих стен сделались миссионерами, с длинными узкими ящиками из сосновых досок, долженствовавшими походить на обнаженные дубовые балки. Вокруг именитых гостей — чикагского хирурга доктора Раунсфилда, специалиста по диабету из Омахи и терапевта из Питтсбурга — толпились профессора и доценты. Они старались напустить на себя праздничный вид, но были измотаны после четырех месяцев занятий. Лица их были в морщинах, глаза глядели устало. На всех были их обычные сюртуки, большею частью даже не отутюженные. Говорили по- ученому и как будто бы с увлечением. Употребляли такие слова, как флебартериэктазия и гепатохолангиоэнтеростомия, и спрашивали гостей: «Так вы только что из Рочестера? Что там делают, гм, по части ортопедии Чарли и Вилли?» Но сами чувствовали голод и грусть. Время подходило к половине восьмого, а все они обедали обычно в половине седьмого или самое позднее — в семь.
И вот среди чахлого веселья вступил в зал блистательный чернобородый громовержец в великолепии белоснежной манишки, громадного лба и огненных глаз, горевших гением или безумием. Могучим голосом с налетом немецкого акцента он спросил доктора Сильву и врезался в окружавшую декана группу, как фрегат в стаю рыбачьих лодок.