причастника. В конце концов, о смерти Христовой мне не меньше, если не больше, могут напомнить сотни других вещей! Почему именно хлеб и вино весь христианский мир (и мое собственное сердце) считает единственно подходящими?
Что бы ни думали другие, для меня то, что связывает воедино и наполняет все объекты, слова и действия в этом ритуале, неведомо и невообразимо. Я никому не говорю: «Твое объяснение неверно». Я говорю: «Твое объяснение оставляет для меня эту тайну тайной». Однако мне нетрудно верить, что завеса между мирами больше нигде так не плотна для разума (конечно, моего разума) и нигде так не тонка и не проницаема для действия Божьего. Здесь рука, протянутая из сокрытой страны, касается не только моей души, но и моего тела. Здесь педант, преподаватель и современный человек во мне не имеют превосходства над дикарем или ребенком. Здесь сильное лекарство и сильное волшебство.
Говоря о «волшебстве», я имею в виду не жалкие и убогие приемы, с помощью которых глупцы пытаются (а шарлатаны утверждают, что пытаются успешно) обрести власть над природой. Здесь скорее как в сказках: «Вот волшебный цветок. Возьми его — и перед тобой сами собой отворятся семь врат». Или: «Вот волшебная пещера. Кто в нее войдет, снова станет молодым». В этом смысле я бы определил волшебство как «объективную силу, не поддающуюся дальнейшему анализу».
В этом смысле волшебство всегда вызовет отклик нормального воображения, потому что оно в принципе «близко к природе». Смешай эти два порошка — будет взрыв. Съешь щепотку этого — и умрешь. Конечно, от элемента «волшебства» в подобных истинах можно избавиться, объяснив их, то есть увидев в них случаи или следствия больших истин. Эти большие истины сами будут оставаться «волшебными», пока их не объяснят. Таким образом развитие науки всегда раздвигает область «грубых фактов». Но ни один ученый не считает, что этот процесс может достичь совершенства. В самом крайнем случае всегда будет оставаться тот грубый факт, та непонятная данность, что мир (точнее говоря,
Для меня ценность волшебства в христианстве состоит вот в чем: оно постоянно свидетельствует, что Небесное Царство не меньше (а может, и больше), чем природный мир. Это область объективных фактов, реальных и определенных фактов, которые нельзя придумать
Просвещенные люди хотят заменить этот волшебный элемент на тот, который они считают духовным. Но если понимать духовный элемент как противоположный «волшебному», он получится просто психологическим или этическим. Ничто из этого само по себе не религия. Я не собираюсь устанавливать правила о том, какую долю должно иметь волшебное в религиозной жизни. Пусть каждый решает сам за себя. Главное, чтобы волшебное было. Иначе останется только мораль, или только культура, или только философия.
Некоторые богословские труды начинают походить на опилки, когда их авторы обсуждают, насколько те или иные положения в русле современной мысли, или полезны для решения социальных проблем, или «имеют перед собой будущее», прямо не задаваясь при этом вопросом, насколько они соответствуют действительности. Словно мы пытаемся не учиться, а создавать! Разве нам больше не с Кем считаться?
Надеюсь, я не оскорбляю Бога, размышляя так о Причастии. В конце концов, нам сказано: «Приимите, ядите», а не «Приимите, поймите». Особенно же я надеюсь, что мне не надо терзаться вопросом, что такое облатка и глоток вина. Мне было бы очень неприятно. Ведь тогда мне пришлось бы вырвать
Должен отвлечься, чтобы поделиться с тобой хорошей новостью. На прошлой неделе, во время молитвы, я неожиданно обнаружил, что простил человека, которого безуспешно пытался простить тридцать лет. Пытался и молился, чтобы простить. Когда это наконец произошло — неожиданно, словно выключили радио у соседа, — первой мыслью было: «Как легко! Почему же у меня раньше не получалось?» Многие вещи начинают идти легко с того момента, как их вообще начинаешь делать, до этого они вообще не выходят. Как с плаванием: неделями никакие усилия не помогают удержаться на воде, но потом наступают день, час и минута, когда утонуть почти невозможно. Еще я подумал, что простить (жестокость того человека) и быть прощенным (за обиду) — одно и то же. Слова «прощайте, и прощены будете» звучат как сделка. Возможно, они гораздо больше. Возможно, по небесным меркам, то есть для чистого разума, это тавтология: прощать и быть прощенным — два названия одного и того же. Важно, что разрешен разлад, и сделал это великий Разрешитель. Наконец (возможно, это замечательнее всего) мне по–новому открылся смысл притчи о судье неправедном. Ни одна дурная привычка не укореняется так глубоко, чтобы от нее нельзя было избавиться долгой (может казаться и напрасной) молитвой, хотя бы в глубокой старости.
Интересно, узнают ли давно умершие люди, что мы их, наконец, после многих безуспешных попыток, простили? Хотелось бы, чтобы узнавали. К чему прощение данное, но не принятое? Это подводит меня к твоему вопросу.
Разумеется, я молюсь об умерших. Это получается настолько естественно, настолько само собой, что лишь очень веский теологический аргумент меня от этого удержит. Не знаю, что станется с остальными моими молитвами, если мне запретят молиться об умерших. В нашем возрасте большинство самых дорогих для нас людей умерли. Какая связь с Богом может у меня быть, если Ему нельзя говорить о тех, кого я больше всего люблю?
Согласно традиционной протестантской точке зрения, все умершие либо прокляты, либо спасены. Если они прокляты, молиться за них бесполезно. Если они спасены, это тоже бесполезно. Бог уже все для них сделал. О чем еще мы можем просить?
Однако разве мы не верим, что Бог уже все сделал и делает для живых? О чем еще мы можем просить? И все же просить нам заповедано.
«Да, — скажут мне, — но живые еще в пути. Для них не закончены испытания, возможности стать лучше или ошибиться. Спасенные уже совершенны. Их путь закончен. Молиться за них — значит полагать, что их могут ждать и трудности и успехи. У тебя получается что–то вроде чистилища».
Что ж, и вправду так. Хотя нетрудно предположить, что и на Небесах можно постоянно увеличивать блаженство через все более радостное подчинение воле Божьей, без неудач, но не без напряжения сил — влюбленные знают, что к наслаждению ведут и трудности, и крутые ступени. Но не буду ни настаивать, ни гадать. Я в чистилище верю.
Заметь, у деятелей Реформации были веские причины усомниться в «римском учении о чистилище» [56], каким оно к тому времени стало. Я говорю даже не об индульгенциях. Если от «Чистилища» Данте ты перейдешь в XVI век, то ужаснешься упадку. У Томаса Мора в «Молитве душ» [57] чистилище — просто временный ад. В нем душу мучат дьяволы, чье присутствие «для нас ужаснее и горше, чем сама боль». Еще хуже у Фишера [58] в Проповеди на Псалом VI: пытки столь сильны, что претерпевающий их дух из–за боли не способен «помнить о Боге, как должно». Забылся смысл слова «чистилище». Муки в нем не только не приближают нас к Богу, но и заставляют о Нем забыть. Это место не очищения, а просто наказания.
Правильная точка зрения чудесным образом возвращается у Ньюмена в «Сне Терентия». Если я правильно помню, спасенная душа у самого престола молит, чтобы ее оттуда забрали и очистили. Она не желает хоть мгновением дольше «оскорблять тот свет своей тьмой». Религия востребовала чистилище обратно.
Разве наши души не