крайности и нарочито безыскусственна. Большинство главнейших действующих лиц говорит одинаковым языком. Посмотрите на самую конструкцию его романов, на конструкцию глав в них. Она чрезвычайно любопытна. Часто даже интересно разрешить задачу — где у Достоевского играла роль воля при конструировании глав романов, а где просто случай. Его роман зачастую принимает самые причудливые формы. И как геолог разбирается, как произошла какая-нибудь Этна или Фузияма, так интересно разобраться и здесь. Какая разница, например, с Данте. Там все — от общего массива до мелочи — архитектурно, все повинуется плану и твердой зодческой воле. В произведениях Достоевского вы не найдете красивых описаний. Он проходит совершенно равнодушно мимо природы. Словом, внешней красоты в его произведениях нет. Но в том-то и дело, что у Достоевского вы останавливаетесь перед гениальностью содержания. Он стремится поскорее
Но если бы налицо были только эти свойства, то не было бы у Достоевского стимула к тому, чтобы создавать эпические художественные формы. Делает же он это потому, что над всеми его стремлениями высказаться, выявить свою внутреннюю правду доминирует третий основной мотив — огромное, необъятное, могучее стремление
Достоевский тесно связан со всеми своими героями. Его кровь течет в их жилах. Его сердце бьется во всех создаваемых им образах. Достоевский рождает свои образы в муках, с учащенно бьющимся сердцем и с тяжело прерывающимся дыханием. Он идет на преступление вместе со своими героями. Он живет с ними титанически кипучей жизнью. Он кается вместе с ними. Он с ними, в мыслях своих, потрясает небо и землю. И из-за этой необходимости самому переживать страшно конкретно все новые и новые авантюры он нас потрясает так, как никто.
Но помимо того что Достоевский сам переживает все происшествия со своими героями, сам мучается их мучениями, он еще и смакует эти переживания. Он подмечает постоянно всякие мелочи, чтобы до галлюцинации конкретизировать свою воображаемую жизнь. Они ему нужны, эти мелочи, чтобы смаковать их как подлинную внутреннюю действительность.
Необходимо отметить еще одну особенность творчества Достоевского. Он стремится приблизить читателя к потоку, к калейдоскопу мыслей, чувств своего героя. Поэтому Достоевского называют писателем-психологом.
Достоевского называют психологом, поскольку его всего больше интересуют переживания человеческой души. Вернее, однако, сказать, что в его произведениях можно найти чрезвычайно большой материал для психологии, ибо мы под психологом разумеем человека, который не только умеет анализировать человеческую душу, но и выводить из этого анализа какие-то психологические законы. Этого Достоевский не умел делать.
Достоевский хочет жить, сказали мы. Этого мало — Достоевский
Несколько лет тому назад были вскрыты оставшиеся после Достоевского документы. Среди них найдены две неизвестные раньше главы из его романа «Бесы»7. В них есть одно место, где Ставрогин говорит: «Если бы виконт, от которого я получил пощечину, схватил бы меня за волосы, да нагнул бы еще, так, может быть, я и гнева-то никакого не ощутил»8. В этих главах самым ярким и определенным образом анализирует Достоевский наслаждение страданием, преступлением и унижением.
Достоевский умеет превратить действительность в наслаждение. Он макает зачастую свою кисть в грязное болото и наслаждается даже этой грязью. Но это не значит, что он оправдывает ее. Нет. Он страдает от житейской грязи. Он часто возвращается к мысли, что страдание имеет искупительное значение. Он считает, что страдать должны все, ибо все виноваты за каждый грех, в каждом преступлении. Преступление — всеобще, наказание должно лечь на всех. Таково мирочувствование Достоевского, неразрывно связанное с его художественной манерой.
Нельзя пройти мимо вопроса об эпилепсии Достоевского, которая крайне существенно и глубоко связана с ним как мыслителем и художником.
Вопрос о физиологических корнях болезни Достоевского и о самом начале ее до сих пор еще является спорным. Скажем мимоходом, что марксистской литературной критике придется еще весьма переведаться с современной психиатрией, которая на каждом шагу истолковывает так называемые болезненные явления в литературе как результат недугов наследственных или, во всяком случае, возникших без всякой связи с тем, что можно назвать социальной биографией данного лица. Дело, конечно, совсем не в том, чтобы марксисты должны были отвергать самую болезнь или влияние психической болезни на произведения того или другого писателя, бывшего вместе с тем пациентом психиатра. Однако все эти результаты чисто биологических факторов оказываются вместе с тем необыкновенно логически вытекающими и из социологических предпосылок.
По показаниям самого Достоевского, первый припадок эпилепсии произошел с ним на каторге и имел форму, по субъективному самосознанию, какого-то озарения свыше? последовавшего за спором на религиозные темы и за мучительными и страстными возражениями Достоевского атеисту: «Нет, нет, верю в бога!» Факт в высшей степени характерный. И здесь социальная почва и почва биологическая дают как бы один и тот же плод, дают его совместно, не вступая в борьбу между собой.
С одной стороны, обнаженность нервов Достоевского и отсюда — в особенности в тяжелых условиях современного ему общества — непрестанные, часто мелкие, но преувеличиваемые страдания. С другой стороны, эпилептический припадок, представляющий собой, по свидетельству самого Достоевского (с внутренней стороны), наступление великого мира, чувства гармонии, единения со всем мирозданием, словом — некоторый эмоциональный оптимум.
С одной стороны — омерзение и негодование против действительности, с другой — страстная надежда на примирение всех противоречий, хотя бы в мире потустороннем, хотя бы в порядке мистическом.
Даровитая и страстная натура Достоевского углубляла это в одну сторону до того ужасного мучительства себя и других, которое является одной из доминирующих черт его писательства, а в другую — до экстазов.
Так социальные причины толкали Достоевского к «священной болезни» и, найдя в предпосылках физиологического порядка подходящую почву (несомненно, связанную с самой его талантливостью), породили одновременно и его миросозерцание, писательскую манеру и его болезнь.
Я вовсе не хочу сказать этим, что при других условиях Достоевский ни в коем случае не был бы болен эпилепсией. Я говорю о том разительном совпадении, которое заставляет мыслить Достоевского уже по самому строению своему подготовленным для той роли, которую он сыграл.
Достоевский, первый великий мещанин-беллетрист в истории нашей культуры, этими своими настроениями выражал смятение широкого слоя мещанской интеллигенции и интеллигентского мещанства, являясь их необычайно сильным и необычайно для них нужным организатором, источником той «достоевщины», которая была одним из самых главных путей самоспасения для известных широких прослоек этого мещанства, вплоть до эпохи Леонида Андреева, и даже для остатков интеллигентного мещанства, доживших до наших революционных дней.
Переходим к некоторым выводам.
Достоевский, как выразитель мещанства в наиболее судорожный период его самоопределения в огне наступающего капитализма, является по отношению, например, к положительному типу Чернышевского величиной, настолько зараженной чисто мещанскими чертами, что ему было чрезвычайно трудно