от дороги я напал на россыпь пивных бутылок, сперва я приметил одну, но потом еще, еще, целое богатство, унести домой все сразу мне было не под силу. Я припрятал их в заросшей канаве и помчался домой за сумкой кратчайшим путем, то есть напрямки через поле, где он и лежал - на боку, поджав колени, спал вроде, но нет: он повернулся ко мне, жуя травинку. Его взгляд так высветил мою вину, что я махом выложил ему все про бутылки, я ухватился за них как за соломинку, я заливался соловьем, я вымостил сто семь верст до небес - какие там десять бутылок, конечно, я обсчитался, их самое малое полтора десятка; но он едва выслушал меня и заторопился домой. Мы пошли, тихо разговаривая, мы не касались пожара, пока он вдруг не сказал: мы будем строить новый дом, с садом и белым штакетником. Я пришел в восторг, вот так чудо! Я желал знать все подробности - но он повел себя странно, он спросил: а ты никому не расскажешь? Нет, конечно, я буду нем как могила, само собой. Он промолчал, навязав молчание и мне, я не решился даже спросить, что в этом секретного, у него были все козыри на руках: пожар и плач на пепелище, а за мной вина того бегства по крыше, так что я без звука подчинился, и мы не сказали больше ни слова, пока не дошли до посадок, где самые высокие сосенки были едва нам по грудь, и тут он спросил меня, знаю ли я, что такое Судный день. Я рассказал, что знал: придет час, и мир погибнет, накроется медным тазом безо всякого предупреждения, когда никто этого не ждет, может, все сметет буря невиданной силы или землетрясение, из-за которого тот огонь, что таится в земном ядре, хлестнет через разломы наружу, и тогда не спасется никто, ни один человек. Когда никто не ждет? - переспросил он, а я не понял, что он ищет утешения, я был всезнайкой-отличником и сказал, что, вероятно, найдется пара-тройка ждущих, есть же такие, кто только о Страшном судилище и думают, но в целом это случится нежданно-негаданно для всех. На том разговор закончился, во всяком случае, больше вопросов Карл не задал. Мы миновали посадки и вышли на дорогу между домом диакона и водонапорной башней, дальше нам было не по пути; Карл замешкался, точнее, изловчился и сшиб носком ботинка выбившийся из-под сетчатой ограды кустик травы, потом ушел.
Потянулась череда дней, в которые ничего не происходит и одни душные раскаленные сутки срастаются со следующими такими же. Я часами лежал у нас в саду, на траве, на животе, под огромной сливой, счастливо несчастный мальчик пятнадцати лет.
Как-то зашел Калле. Он присел рядом на траву, пухлое лицо вспотело. Помолчал, потом спросил безо всякого вступления, верю ли я в Бога.
- Само собой.
- А я нет, - сказал он.
Я вытаращился на него. Я видел многих, живших так, будто нет на них Бога, но я не встречал людей, кто бы открестился от него вслух. И я с пеленок знал: есть грех, который нельзя, вдолбили мне, искупить - смертный грех; я никогда не отважился выспросить у родителей, в чем он состоит, это было так же невозможно, как задать им вопрос, откуда я взялся, но у меня засело в голове, что богоотступничество и было тем самым непоправимым грехом, все равно что камень на шее утопленника.
Меня сковал страх. Еще бы: под боком у меня разверзлась пропасть преисподней.
- Ты сам-то понимаешь, что несешь?
- Конечно.
- Гляди, попадешь в ад.
- Нет никакого ада. Мы просто умираем, и все.
- Зачем же тогда мы рождаемся: пожить несколько десятков лет и умереть?
- Не знаю зачем. Комары и мухи тоже рождаются - по-твоему, и они попадают на небеса?
- Они не созданы по образу и подобию Божьему.
Он смолчал. Я решил, что срезал его.
- Я как-то прочел, - сказал он потом, - что люди не любят Бога, просто очень боятся ада.
- Неправда.
- Ты хочешь сказать, что не боишься ада?
- Боюсь, ну и что? Когда мне страшно, я бегу к маме с папой, так? По-твоему выходит, я их не люблю?
- Это совсем другое дело. Ты бы пошел к ним, даже если б действительно их не любил, но знал бы, что они в тебе души не чают.
Он обернулся ко мне, лицо больше не блестело потом, оно пошло красными пятнами. Он выглядел испуганным.
- Хочешь слазить со мной на Козырек? Я тебе кое-что покажу.
Мы вышли за ворота сада, на дорогу. Он не говорил, что хочет показать, я не приставал. Мы молча шли по вымершим послеобеденным улицам, по правой стороне в тени деревьев и кустов. Было около шести вечера, во всяком случае, кузня Стригальщика была на замке, а он никогда не уходил домой раньше шести. Я помню, что мы срезали путь и пошли через пустырь за кузней, а потом вскарабкались по крутому обрыву до выступа на скале, такого узкого, что едва можно было идти гуськом. Так мы добрались до плато в два-три метра шириной, отсюда открывался вид на море и маяк. Под нами, восемью-десятью метрами ниже, серел цементный квадрат возле молельного дома. Карл остановился и откинул челку со лба. С него опять лил пот. Он постоял, впившись глазами в пепелище. Я начал терять терпение. Я притащился с ним сюда из милосердия, но сколько можно, пусть уже скажет, что от меня требуется.
- Думаешь, Бог мог не допустить пожара? - спросил он.
- Мог.
Карл стоял на середине плато, в метре с небольшим от края.
- А правда, что Бог не прощает богохульства?
- Правда.
Он смотрел на меня в ужасе. Он стоял спиной к морю и крышам. А потом сделал шаг назад. Я оцепенел, заныло сердце: вечно со мной так - я не выношу, когда люди ходят по краю, меня от этого мутит, но и оторваться выше моих сил, наваждение какое-то, поэтому я и сейчас не отвернулся. Карл сделал еще полшага, теперь обрыв был в нескольких сантиметрах за его спиной. Я знал, что голова у него кружится точно так же, как у меня. Мы впились друг в друга глазами, думаю, что как раз в тот момент я значил для него немало. Он был полон страха - и решимости!
Я осуждаю Бога, сказал, вернее, прошептал он, я едва расслышал. Он еще пошевелил губами, но слов я больше не разобрал. Потом он повернулся и подался вперед, что называется, вручил Богу козырного туза - свое головокружение. Не знаю, сколько он так простоял, но долго и дольше, чем я смог бы простоять, чтобы доказать обратное - что Бог есть и что я готов отдать свою жизнь в его руки.
Испытание завершилось. Карл не торжествовал. И не смотрел на меня. Мы вернулись назад прежней дорогой: по узкому выступу, потом вниз, мимо кузни Стригальщика. Карл шел, понурив голову, будто стыдясь. Ни слова не сказав, даже не простившись, он ушел, бросив меня на дороге - дальше мне было в другую сторону. Я стоял и смотрел вслед удалявшемуся Карлу, штаны едва доходили ему до середины колена. Я дождался, пока он пропал за углом, потом повернулся и побрел домой, медленно, по левой стороне улицы, в тени деревьев и кустов.
БАБЬЕ ЛЕТО
На самом деле, нет, это я неудачно начал, я ведь не претендую... я хотел бы только предложить версию, собственную версию, потому что я видел все своими глазами, правда, с такого расстояния, что сейчас мне нечего было бы рассказать, когда бы не отцовский бинокль, который мне строго-настрого запрещалось нацеливать на людей, - это был телескоп, поэтому я видел все вверх ногами, но к этому приспосабливаешься. Я все видел, но ничего не слышал; мне было шестнадцать лет, отец уехал в Ирландию на конгресс, мать отлучилась к подруге, стояло бабье лето: едва начался сентябрь, и я принес из кабинета бинокль и стал нарушать отцовский запрет - она сидела с сигареткой в руке и читала тоненькую книжку; никогда прежде я не приближался к ней так вплотную - и я сполна осознал значение слов, которые отец начертал на футляре бинокля, мне кажется, чернилами: 'Даже если ты чист помыслами, остерегайся бинокля'. Я видел ее однажды раньше, тоже в бинокль, но в тот раз она не дала мне времени - срезала три розы и ушла; чтобы по-настоящему проникнуть в человека, надо разглядывать его долго, а она в тот раз больше не появилась, хотя я терпеливо ждал.
Теперь она сидела спиной к дому, и когда поднимала глаза от книги, то видела ржаное поле и колею, которая рассекала его надвое и уходила в Вороний лес, бывший никаким не лесом, а поросшей деревьями опушкой длиной в бросок камня, а шириной и того вдвое меньше, хотя вороны водились там, как и везде; еще дальше лежал едва различимый невооруженным глазом Серый утес, тоже носящий свое имя