приходилось применять эту усмешку, вот почему я не ответила на этот его вызов, а вместо этого продолжила:
— Так вот, я и говорю, что в наше время именно те люди, от которых по определению можно было б ждать, что они будут бесстрашными, правдивыми, открытыми, превратились в льстецов, лжецов и циников, или из страха перед пыткой или же тюрьмой, или — из страха прослыть предателем.
Он на меня рявкнул, как-то машинально:
— Разговорчики среднего класса, вот что все это такое, что же, в такие вот моменты твое происхождение дает о себе знать, да?
На мгновение я лишилась дара речи. Потому что ничто из того, что он говорил мне когда-либо раньше, ни тон, который он когда-либо использовал в разговорах со мной, не предполагали такой вот реплики: она была оружием из арсенала глумливых колкостей, презрительных насмешек, и я была застигнута врасплох. Я сказала:
— Не в этом дело.
Он ответил, все тем же тоном:
— Очень занятный образчик поношения красных, давненько я такого не слыхал.
— А твои критические отзывы о старых друзьях по партии, я полагаю, были просто беспристрастным комментарием?
Он не ответил мне, он хмурился. Я сказала:
— Все мы знаем, глядя на американский опыт, что всю интеллигенцию в полном составе можно силой заставить исповедовать набор стандартных представлений антикоммунизма.
Он неожиданно заметил:
— Вот почему я так люблю вашу страну, здесь этого не могло случиться.
Опять ощущение дисгармонии, шока. Потому что то, что он сказал, было сентиментальным заявлением, утварью, вытащенной из либерального буфета, так же как остальные его реплики представляли собой утварь из красного буфета.
Я сказала:
— Во время холодной войны, когда коммунистические возгласы и крики достигли своего пика, интеллектуалы здесь, в этой страны, ничем от ваших и не отличались. Да, я знаю, сейчас об этом все забыли, сейчас все в шоке от Маккарти, но ведь наши умники старались все замять, они говорили, что все не так уж плохо, как может показаться. Точно так же, как поступали в Штатах их коллеги. Наши либералы в основном, либо впрямую, либо подспудно, вставали на защиту антиамериканских комитетов. Какой-нибудь известный редактор мог в желтой прессе опубликовать истеричное письмо, в котором писал, что, если бы он только знал, что X и Y, его давнишние друзья, шпионы, он тут же побежал бы в Британскую секретную службу, чтобы поскорее донести на них. И после этого никто не начинал думать о нем хуже. А все литературные сообщества и организации прилежно исповедовали самый примитивный вариант антикоммунизма — всё, или — по большей части всё, что они говорили, конечно, вполне соответствовало действительности, но все дело в том, что они просто повторяли то, что ежедневно можно было прочитать в любой желтой газете, никаких попыток действительно понять хоть что-нибудь, хоть в чем-то разобраться, они просто вопили в полный голос, просто были сворой лающих собак. Так что я прекрасно понимаю, что если б жару поддали еще хотя бы на один градус больше, то наши интеллектуалы стали бы быстренько формироваться в антибританские комитеты, а тем временем мы, красные, врали, что черное — это белое.
— Ну и?
— Ну и, судя по тому, что мы видим на протяжении последних тридцати лет в демократических странах, не говоря уже о диктатурах, в любом обществе число людей, действительно готовых плыть против течения, действительно готовых любой ценой биться за правду, настолько незначительно, что…
Он неожиданно сказал:
— Прошу меня простить.
И вышел, ступая напряженно, как человек, который ничего перед собой не видит.
Я осталась сидеть на кухне, и я задумалась над тем, что я сказала. Я, как все мои хорошие знакомые, а многие из них — люди прекрасные, увязла в коммунистическом конформизме, мы лгали самим себе или другим. А «либеральные», или «свободные», интеллектуалы очень легко могли быть втянуты, а часто и оказывались втянутыми в «охоту на ведьм» любого толка. Очень немногие действительно радеют о свободе, о независимости, правде, очень немногие. Мало у кого достанет мужества, силы характера такого рода, которые должны служить опорой подлинной демократии. Без людей с подобным характером и мужеством свободное общество умирает или оно не может народиться.
Так я и сидела там, на кухне, обескураженная и удрученная. Потому что у всех нас, у тех, кто вырос в странах западной демократии, есть встроенный приборчик, который отвечает за веру в то, что свобода и независимость будут неизбежно набирать силу, переживут любые на них посягательства, и, похоже, эта вера упорно выживает, несмотря на все опровергающие ее факты. Эта вера, быть может, сама по себе представляет опасность. Сидя там, я вдруг явственно увидела такой мир, где нации, системы, экономические блоки твердеют, застывают, укрепляются, объединяются; мир, где будет все более и более нелепо даже говорить о независимости или об индивидуальном сознании. Я знаю, что такого рода видения уже давно описаны, мы это уже читали, но на какое-то мгновение все это перестало быть словами, мыслями, а стало чем-то, что каждой клеткой моего тела и каждым своим нервом я подтверждала, я знала, что так оно и будет наверняка.
Савл снова ко мне спустился, теперь он был уже полностью одет. Теперь он был, как я это называю, «самим собой», и он сказал мне просто, с юмористическими нотками в голосе:
— Извини, что ушел, я просто не мог принять того, что ты говорила.
Я ответила:
— В последнее время что бы я ни начала обдумывать, это обязательно нагоняет на меня уныние и тоску. Может, я тоже не могу этого принять.
Он подошел ко мне и меня обнял. Он сказал:
— Мы друг друга утешаем. Вот я и думаю — зачем?
Потом, все еще продолжая обнимать меня:
— Мы обязательно должны иметь в виду, что люди с таким опытом, как наш с тобой, просто обязаны страдать от депрессии и чувства безнадежности.
— Или, может быть, как раз люди с таким опытом, как наш с тобой, в первых рядах тех, кто знает правду, потому что мы знаем на что мы сами способны?
Я предложила Савлу поесть, теперь мы заговорили о его детстве. Классически плохое детство, разбитая семья и все такое прочее. После обеда он пошел наверх, сказав, что хочет поработать. Почти сразу он снова спустился вниз, облокотился о дверной косяк и сказал мне небрежно:
— Знаешь, раньше я мог работать подряд много часов, теперь же мне каждый час нужен перерыв.
Опять — неловкость, диссонанс. Теперь, когда у меня было время все это обдумать, мне все понятно, но тогда я была просто смущена и сбита с толку. Ведь он говорил так, словно поработал час, а ведь на деле прошло всего-то минут пять. Он стоял в дверях, плечом опираясь на косяк, вид у него был беспокойный. Потом он мне сказал:
— Там, дома, у меня есть друг. Его родители расстались, когда он был совсем ребенком. Как думаешь, могло это дурно на него повлиять?
Я ответила не сразу, я словно онемела, потому что было предельно ясно, что его «друг» — это он сам. Но ведь не прошло и десяти минут с тех пор, как Савл рассказал мне о родителях.
Я сказала:
— Да, я уверена, что развод твоих родителей на тебя повлиял.
Он как-то дернулся, он подобрался, выражение лица стало закрытым и подозрительным, и он сказал:
— Откуда ты это знаешь?
(*10) Я сказала:
— У тебя плохая память, ты мне рассказывал о своих родителях несколько минут назад.