мной не особенно ими делился. Оно и понятно, взрослый мальчик!.. Ты постоянно уходил из дому. Как все юноши… В те времена вам удержу не было… Ты бывал в барах, на бегах… Ты делил радости с приятелями, а не со мной.
ГАСТОН. Значит, вы никогда не видели меня радующимся в вашем присутствии?
Г-ЖА РЕНО. Ну как же, конечно, видела! Возьми, например, тот день, когда раздавали награды, как сейчас помню…
ГАСТОН
Г-ЖА РЕНО. Подожди-ка, сейчас вспомню. Знаешь, ты столько выезжал… Так играл во взрослого…
ГАСТОН. Но ведь как бы восемнадцатилетний мальчик ни играл во взрослого мужчину, на самом-то деле он еще ребенок! Неужели же ни разу не прорвало в ванной трубу, так что никто не мог остановить воду, неужели кухарка ни разу не исковеркала какое-нибудь слово, неужели нам ни разу не попался в трамвае кондуктор с уморительной физиономией?.. И я не смеялся в вашем присутствии… Не радовался какому-нибудь подарку, лучу солнца… Я не требую от вас особых, необузданных радостей… просто маленькую простую радость. Уж не был ли я мрачным неврастеником?
Г-ЖА РЕНО
ГАСТОН. А-а!
Г-ЖА РЕНО. Да. Из-за пустяков, поверь!
ГАСТОН. И… наша ссора длилась долго?..
Г-ЖА РЕНО. Почти год.
ГАСТОН. А, черт! Ну и выдержка же у нас с вами была! А кто начал первым?
Г-ЖА РЕНО
ГАСТОН. В чем же выражалось упрямство юноши, если вы вынуждены были не разговаривать целый год с родным сыном?
Г-ЖА РЕНО. Ты не желал ничего сделать, чтобы покончить с этим положением. Ничего!
ГАСТОН. Но когда я уезжал на фронт, мы все-таки помирились? Ведь не отпустили же вы меня из дома не поцеловав?
Г-ЖА РЕНО
ГАСТОН. Сколько мне было лет?
Г-ЖА РЕНО. Восемнадцать.
ГАСТОН. Возможно, я не отдавал себе отчета, куда иду. Для восемнадцатилетнего война просто любопытное приключение. Но ведь это был уже не четырнадцатый год, когда матери украшали штыки сыновних винтовок цветами… Вы-то должны были знать, куда я иду.
Г-ЖА РЕНО. О, я думала, что война окончится раньше, чем ты успеешь пройти обучение в казармах, надеялась увидеться с тобой во время первой побывки перед отправкой в действующую армию. И к тому же ты всегда был так резок, так жесток со мной.
ГАСТОН. Но ведь могли же вы прийти ко мне в комнату, могли сказать: «Перестань дурить и поцелуй меня!»
Г-ЖА РЕНО. Я боялась твоих глаз… Твоей гордой ухмылки, которой ты непременно бы встретил меня. Ты способен был меня прогнать…
ГАСТОН. Ну и что ж, вы вернулись бы, рыдали бы под моей дверью, умоляли бы меня, встали бы на колени, лишь бы этого не случилось, и я поцеловал бы вас перед отъездом. Ах, как нехорошо, что вы не встали тогда на колени!
Г-ЖА РЕНО. Но я же мать, Жак!..
ГАСТОН. Мне было восемнадцать, и меня посылали на смерть. Пожалуй, стыдно так говорить, но вы обязаны были броситься на колени, молить моего прощения, как бы я ни был груб, как бы ни замыкался в своей идиотской юношеской гордыне.
Г-ЖА РЕНО. За что прощения? Я-то ведь ничего не сделала!
ГАСТОН. А что такого сделал я, раз между нами пролегла непроходимая пропасть?
Г-ЖА РЕНО
ГАСТОН
Г-ЖА РЕНО. Но никто и не думал, что ты обязательно умрешь!.. И потом, я еще не все тебе сказала. Знаешь, что ты мне крикнул в лицо, у тебя даже рот перекосился, ты поднял руку на меня, на родную мать! Ты крикнул: «Ненавижу тебя, ненавижу!» Вот что ты крикнул.
ГАСТОН
Г-ЖА РЕНО
ГАСТОН
Г-ЖА РЕНО. Но, Жак…
ГАСТОН. И главное, не называйте меня Жаком… Этот Жак такого натворил. Гастон — другое дело. Если он даже ничто, я знаю, каков он. Но ваш Жак, одно имя которого уже погребено под трупами сотен птиц, этот Жак, который обманывал, убивал, который пошел на войну совсем один, которого никто не проводил на вокзал, Жак, который даже не любил, такой Жак наводит на меня ужас.