Словом, бралась в кратчайший срок сделать из него человека – с гарантией, что сам себя не узнает в зеркале через полгода. Преображение дикаря началось с внешности. Юлия перевязала у неряхи на шее разболтавшийся галстук, – нужно было преодолеть сопротивляющееся усилие в пальцах из опасенья мельком задеть его по-птичьи пупырчатую кожу, словно заразная. Покамест древней магией мимолетных касаний да мелких женских забот и ограничивалась методика генерального дымковского освоенья. А попутно невинным вопросом врасплох старалась выудить у него признанье – кто же он, только без кокетства и шаманства, кто же он на самом деле? Впрочем, его загадочная сущность раскрылась Юлии еще до того, как он повергнул к ее ногам необузданные дары калифской щедрости, на основании кое-каких подсмотренных, в сущности, ничтожных эпизодов, вернее странностей дымковского поведенья при этом, как будто для него имел иное, нечеловеческое толкованье наблюдаемый факт. В первый раз причиной стала повстречавшаяся им на улице рябая баба, тем разве примечательная, что, остроклюво нацелившись куда-то вперед, прошла мимо крупной солдатской походкой и рыбину под мышкой, как портфель, несла. Юлии стоило труда удержать спутника с каким то магнитным любопытством устремившегося было вдогонку старухе. Запомнился также один на неожиданно высокой ноте дымковский смешок у окна при виде, как внизу девчушка лет шести с прижатым к груди караваем хлеба, видно, из булочной, медленно ведет взгляд за обыскивающей ее по кругу собачонкой, и у Юлии осталось странное ощущенье, что не бесстрашие ребенка, не фальшивое ожесточенье продрогшего щенка является причиной сомнительного дымковского удовольствия, а совсем иной, недоступный нам и по соседству с ними происходивший процесс, во исполнение коего оба они и пришли во вращательное движение. Третий случай окончательно убедил Юлию в принадлежности Дымкова к иррациональному миру, куда она невхожа.
Последние года два Юлия с наступлением весны испытывала обычные недомоганья. Нигде не болело, а просто всякий раз с уходом зимы, когда хозяйки начинают промывать стекла в домах, а природа – улицы и небо, все ее тело заполняла ноющая тревога, состоявшая из одного понятного в ее возрасте недоуменья – неужели правда, что смешней ее нет судьбы на свете? В один из таких приступов, на исходе короткого погожего денька ее потянуло куда-нибудь за глотком воздуха и тишины; ближе Сокольников ничего подходящего не придумалось.
Тревожная и внезапная, впервые в жизни, появилась у нее потребность побродить по вешним проталинам, надышаться досыта талым снегом в предчувствии чего- то. Дымкову без объяснения причин велено было сопровождать ее в прогулке. Парк стоял безлистый и пустынный, полная глушь, так что все хрупкие сокровища пробужденья принадлежали им одним. На вспученных щебенчатых дорожках то и дело талые струйки выбивались под подошвой, и оттого лучше было бродить в лесной глубинке, оглашаемой пробными вскриками птиц и где целительная, местами пряная затхлость дразнила ноздри. Юлия раньше увидела с опушки разбежистую лощину с островком грязного износившегося снега посреди, а на пригорке по ту сторону, истинный подарок душе и глазу, как бы пылала березовая, плечом к плечу сбившаяся рощица, волшебно и розово позлащенная закатом. Тронутая сезонной прелестью природы, что с нею совсем редко случалось, Юлия показала спутнику на преображенные кривые стволики, словно струившиеся в перегретом воздухе из земли, но, когда обернулась к нему за ответом, событие уже кончалось. Отвалясь к сосне, Дымков диким закосившимся взором провожал нечто, незримо для спутницы промчавшееся чуть не вплотную впереди; вот также конь храпит и рвет постромки, чуя чье-то присутствие, в ночном придорожном овраге. Весь тот невещественный вихрь занял несколько мгновений, так стремителен был пролет, меж тем вечернее безветрие не нарушалось, ни одна былинка прошлогодняя не шелохнулась, не зарябилась в канаве застойная вода. Постепенно ухо распознавало обыденные звуки города, вытесненные магической тишиной, – гул проходившего за деревьями трамвая, перекличку ребят, видимо, гонявших мяч на обсохшей полянке по соседству. Вдвойне жалкий в своем щегольском пальто, спутник Юлии выглядел разбитым, не вступал ни в какое общенье, да Юлия и сама, по безотчетному инстинкту самосохраненья, избегала дознаваться о причине его испуга. Но именно момент величайшего, казалось бы, ничтожества сильней убеждал ее в иной дымковской сущности, чем если бы сияющие крылья вспрянули вдруг у него за спиной. Однако вспыхнувшая было вера также быстро и гасла. Своей машины у Юлии в ту пору еще не было, домой в Охапково она отвезла его на такси и у калитки, перчаткой сметая налипший к ворсу смолистый сор с его рукава, осведомилась у него помягче, невзначай и с дальним страховочным прицелом, не страдал ли падучей кто-нибудь в его роду.
Никогда впоследствии не дознавалась причин поразившего ее тогда дымковского испуга, – непритворная искренность его вряд ли была доступна даже гениальному исполнителю. Впервые она ощутила вещи близ себя, которые боязно знать. «А вдруг и в самом деле суеверным старушечьим придумкам, не важно – в фантастическом отдаленье или в математическом допущенье по соседству где-то, и впрямь существует реальный, лишь по нехватке прозренья ускользающий от нас эквивалент?» Словно юпитером подсветили сбоку, все новые черты нездешности проступали в нем, несомненном провинциале, если в него вкладывать понятие выходца из безмерной, неблагоустроенной пустыни неба, а центром вселенной считать Театральную площадь в Москве. Появлялось неизвестное ей дотоле ущербное чувство личной неполноценности, как если бы приходилось приподымать голову, чтобы рассмотреть Дымкова в полный рост: и все равно не хватало. Правда, он и на деле приходился на целую голову выше ее, – в таком случае почему же раньше в их отношеньях все обстояло наоборот? Наблюдались и другие перемены, из них болезненней прочих была состоявшая из ощущенья голизны гадкая боязнь, что Дымкову с его иррациональной высоты самое потаенное видно в ней все равно как галька на дне озера, если с птичьего полета: уже появлялось там кое-что, переживания и мысли, которые желательно скрывать. Правда, она была еще ослепительно красива и молода, насколько это приложимо к незамужней в возрасте около двадцати семи, опять же если мерить с двух-, трехлетней точностью, – то есть на том пределе женской спелости, когда требуется ежеутренняя косметическая приправка – не для усиленья прелести, а лишь затушевать очевидное, целевое телесное цветенье. Однажды предприняв обзор сплошного праздника позади, она как бы чужими пальцами полистала такие ровные, ровные благополучные деньки без каких-либо трагических разочарований или романтических недугов, без досадных хотя бы упоминаний, заслуживающих житейских промахов и даже – мелких несчастий вроде кражи кошелька... вдруг ей захотелось оплакать начало жизни. Ибо не случалось в ней и тех равновесных, всевознаграждающих озарений, что по слухам родятся из каких-то обременительных и до поры дремлющих дарований, в свою очередь, пробуждаемых однажды катастрофическим потрясеньем... но кто же добровольно ищет слез? И так как помянутый стимулятор вдохновений, горе людское, в самой разнообразной сортности был представлен эпохой, а не имелось гарантии, что всякое душевное увечье непременно вознаграждается рождением шедевров, то Юлия и не стремилась запасаться впрок излишне ходовым товаром, который в преизбытке имелся под рукой.
Среда и в частности воспитавшая Юлию заграничная родня растили ее царствовать. Детские плечики рано научились уставать от тяжести воображаемой порфиры, а с годами девочка примирилась с необходимостью поступиться непроверенными знакомствами и забавами частного существованья ради ожидавшего ее сана. Но вот стали покидать любимицу баловавшие ее старики, а не сбывались их пророчества, – напротив, во избежание фиаско и несмотря на снижение требования к женихам, никто и присвататься не смел к внучке великого Джузеппе – даже когда естественное затухание династического ореола и окончательное, после дополнительных заходов очаковского матроса, крушение видов на приданое должны были, казалось бы, умножить количество женихов. Со всевозрастающим смятеньем листала она дни и встречи, тревожно вглядываясь в снующую возле толпу ледяных поклонников и таких же скользких друзей, и, не найдя на их челе осеняющих примет высшего, вполне земного, впрочем, избранничества, гнала прочь, отшивала – всех кроме одного, постоянного в ее свите Сорокина. Умнее и выгоднее остальных, он сам никогда не пробовал удачи, причем не в силу разделявшей их когда-то социальной пропасти, а просто в доме Бамбалски его помнили при незабываемо- смешных обстоятельствах, более горестных, чем нищенских лохмотьях, чем, кстати, и объяснялась