женщина, его узнать нельзя, нету мужика, был и кончился, все равно, говорит, жить не буду, плакали сидели с ним целую ночь, на фото, где оба сняты, себя порвал, а ее оставил. Я с ним поговорю, решилась я, я поговорю. Поговорите, поговорите, обрадовалась она, будто ожидая от этого разговора дива дивного. Если честно, и я ожидала того же, потому что то, что я намеревалась сказать, было последним аргументом, другого не просматривалось. Мне было жаль его донельзя, но, возможно, я обманывалась, и жаль мне было себя. Поужинаете с нами, спросила женщина, я привезла сало, блинцы пожарила, баклажаны приготовила, накрою и позову вас, а вы поговорите с ним после ужина. Она ушла в дом, мы переоделись с дороги, я бродила по саду, обдумывая тезисы будущей речи. В небе кружила, громко галдя, воронья стая. Я подняла голову. Воздух темнел, показалось, не от недостатка уходящего света, а от росчерков вороньих крыльев. Десятки птиц носились, как сумасшедшие, вдруг разом, как по команде, садясь на верхушки деревьев, смолкая, ворча что-то остаточное почти про себя, после чего кто-нибудь один выступал с очередной бранью, заводя волынку по новой, ему – или ей – раздраженно вторила компания, и опять дикий гвалт заполнял поднебесье. Собрание жильцов, съезд партии, рынок – охлократия, бюрократия или демократия в птичьем исполнении. Одно перо спланировало сверху вниз. Весточка из небесной канцелярии. Мои тезисы атомарно расщеплялись в сознании, я не могла сосредоточиться.
То, что оставалось от Толяна, сидело, сгорбившись за столом, ковыряло вилкой в тарелке и ни на кого не глядело. Оно умирало, это было очевидно. Наглоталось ли вдосталь таблеток, так что химия убила кровь и мозг и выжгла внутренности, или простое нежелание жить заклинило, оно было не жилец. Сочные баклажаны сухо драли горло, блинцы комом вставали в пищеводе. Пойдем поговорим, Толя, отодвинула я тарелку, иди за мной. Он покорно прошествовал следом, как осужденный на казнь. Мы сели на веранде, я сказала: Толя, я отправляю тебя на родину, уедешь с матерью завтра или послезавтра, билеты я куплю, здесь ты жить дальше не можешь, здесь жил мужчина, которому я доверяла, а теперь передо мной пацан, которому я ни на грош не верю, если решил довести себя до смерти, доводи в другом месте, не у нас на даче, я уже нахлебалась и не хочу дальше хлебать, представь, что сюда приезжает милиция или прокуратура, мне это нужно, мне это не нужно, я только не придумала, что делать с Милордом, но он так и так погибнет, потому что ты его предал.
Толян оторвал свинцовый взгляд от земли: я не поеду на родину, я хочу быть с вами, я возьму себя в руки, я обещаю. Ты решительно обещаешь, не веря своим ушам, осторожно переспросила я. Обещаю, мотнул он забубенной головой, вот увидите. Ну и хорошо, похвалила я, ну и умница, иди и скажи маме, что мы обо всем договорились.
Я ни на грош не поверила ему.
43
Моя обнимающая мир любовь образовалась вдруг, почти случайно. Ну, не вдруг – растянулось на дни, недели и месяцы, а может, годы, не помню, но как благодать. Выяснилось, когда переключаешь себя с себя на другого, на других – а переключилось вот как раз незаметно, само собой, правда, после большого несчастья и большого уныния, – что-то в мире изменяется. Иными словами, с изменением твоего месторасположения в мире образуется иное мировосприятие. Начинается с простейшего: научиться любить себя. Не как принц Нарцисс, а, отставив идеализм и максимализм, отстав от себя, примирившись с тем, что есть реальность и что есть ты в этой реальности, переменить вектор помыслов. Идеализм и максимализм – жестокие вещи. В юности без них нельзя. Они формуют запросы и укрепляют дух. Они как леса возводимой постройки. Возвел – освободись за дальнейшей ненадобностью. Не успел – затвердеют, и ты как в панцире, они жестки, и ты жёсток, и тебе и с тобой жестко. Гибкое живет и дает жизнь, жесткое губит и отмирает, что-то в этом роде есть у Толстого. Умница умницей, а на днях вдруг обвал и нестерпимое мученье, как встарь: нету тверди, почва того и гляди уйдет из-под ног, прежняя черная дыра и прежняя воронка, далее по схеме. Стоит дать слабину – и покатилось, эх, яблочко, куда котишься, ко мне в рот попадешь, не воротишься. Забытая, ядовитая, гремучая, колючая тоска. Собрала волю в кулак, тумблером каким-то щелкнула, перещелкнула, включилась и переключилась. Туда, где живу и живут другие, где правильно, а не неправильно, где возможность жить, а там невозможность.
В этот раз вышло – в другой не выйдет.
Вот бы вступить в контакт с Василисой прекрасной. Сесть рядком да поговорить ладком. Расспросить, даже не о том, что было с ним на войне, если было, а о том, что в миру, какая тайна, почему ничего нигде о последних работах, где не похож на себя и ни на кого не похож, почему такая зона молчания, ведь есть какие-никакие присные искусствоведы, не могут не быть, а и они молчат, если только им нет доступа к тайне, он не велел. Хорошо бы, чтобы мои вопросы не были болезненны и не были бестактны, чтобы в правильных пропорциях близость и дистанция, чтобы не отдавали высокомерием и не источали излишней сладости, чтобы точны и правильны. Я перекатывала их как орехи во рту, позабыв, что
Преступивший черту – преступник, хоть по Далю, хоть по кому.
44
Не говоря мужу, я говорила другу. Санек по прозвищу Опер был не столько жилеткой, сколько лакмусом. Я проверяла на нем свои тупики и тоннели. Он был беспривязный. Его привязанность ко мне ни на чем не основывалась. Как и моя к нему. Он мог спокойно сказать мне: Оча, – он звал меня этим странным именем, – Оча, мой тебе совет, брось все, уезжай проветрись, на дачу, в Италию, в Пушкинские горы, поедем со мной в Пушкинские горы, я же вижу, как ты маешься, перестань маяться и забудь, и не возвращайся к этой теме, иначе заболеешь. Поедем, поедем в Пушкинские горы, восклицала я с горячечным блеском в глазах, изнутри ощущая этот блеск, потому что и впрямь чувствовала, что заболеваю, я тыщу лет не была в Пушкинских горах, там я наверняка обрету душевный покой. Санек исчезал на неделю или две, а когда появлялся, выяснялось, что ездил в Пушкинские горы с женой, приятелем и его девушкой. Я не претендовала на него без жены, я просилась к ним с женой в пару с мужем, но было поздно. Вернувшись из Пушкинских гор, он отпаивал меня кофе с тирамису в какой-нибудь уютной кафешке в центре города, невдалеке от своей службы, и, перебирая вариации наших мыслей и наших поступков, мы оба находили их едва ли не безупречными и укреплялись в нашей дружбе, сами знаете, как это бывает, когда не укор, а поддержка и ласка.
Мы не разговаривали года три, после того как он обложил меня по телефону матом за мою политическую позицию, которая полярно разошлась с его политической позицией. Вопрос касался Ельцина и Хасбулатова, мы очутились по разные стороны баррикад, как принято говорить у нас, поголовно превратившихся –
Санек тоже был не лыком шит, зам главного другой газеты –